Мне есть, что вспомнить о войне…
Записано со слов Музы Викторовны Дегтяревой-Оленевой в октябре-ноябре 2019 году
«Для Музы Викторовны творчество сродни тихой музыке. Она живет и работает без шумных деклараций, трескучих высказываний. В мастерскую приходит как на служение, а само пребывание в ней для нее радость». Это цитата из вступительной статьи искусствоведа Татьяны Сергеевой к юбилейному каталогу Музы Дегтяревой-Оленевой.
Художница родилась и выросла в семье архитектора Виктора Оленева. («Возможно, от отца она унаследовала лаконичность художественного языка и точность в выборе выразительных средств», — выскажет предположение Сергеева.) Продолжая семейную традицию, Муза, как отец и старший брат, поступила на архитектурный факультет Института живописи, скульптуры и архитектуры имени И.Е. Репина (читайте: Академии художеств), но на третьем курсе перевелась в театральную мастерскую Михаила Бобышева.
Свой первый спектакль — оперу Гуно «Фауст» в Оперной студии Консерватории им. Н.А. Римского-Корсакова — оформила в 1954-м, будучи студенткой.
Впоследствии театральные «фантазии» Музы Оленевой обретали плоть, становились зримыми — в Театре оперы и балета им. С.М. Кирова, в той же Оперной студии Консерватории, в Народном театре Дворца культуры работников просвещения, в Драматическом театре им. В.Г. Короленко в Ижевске.
«Работала я всегда очень интенсивно, — пишет Муза Викторовна в кратких автобиографических записках «О моей многолетней работе в театре». — В основе основ моего творческого процесса всегда была музыка». И еще: «Очень большое значение в своих спектаклях я придавала костюмам, исторически достоверным и в то же время — образным».
Диапазон ее творчества, живописного и графического, широк и разнообразен. Это и пейзажи, и натюрморты, и портреты, экстерьеры и интерьеры… «Кажется, она, как гурман, хочет попробовать всего и не может насытиться. Несомненно, Муза Оленева принадлежит к числу тех художников, которые умеют о виденном увлекательно рассказать своим голосом, с присущими только ему интонациями, и своей субъективностью взволновать и убедить зрителя». Это уже архитектор Михаил Левин.
Последнее можно отнести и к рассказу Музы Викторовны о войне — о ленинградской блокаде, об эвакуации, которые ей пришлось пережить в юном возрасте.
Выражаю признательность Людмиле Михайловне Калясиной, которая, зная, что я собираю книгу «Узелки блокадной памяти», познакомившись с супругами Дегтяревыми, поспешила познакомить с ними и меня. Не случись этого, не было бы данной публикации. Во всяком случае, в ближайшее время…
В мучительном кольце блокады
Родители, насколько я помню, на лето всегда снимали дачу. В разных местах Ленинградской области. Одно время — в Карташевке, где была дача и выдающегося оперного певца Печковского. Сохранился папин рисунок: Николай Константинович в шезлонге, отдыхает, а любопытные его поклонники виснут на заборе. Я своими глазами видела, как печковисты — так их называли — отламывали доски в заборе, чтобы лицезреть своего кумира. Печковский, кстати, бывал у нас дома — они с папой готовились ставить оперу «Паяцы».
В 1940-м году после того, как завершилась советско-финляндская война, и граница на Карельском перешейке отодвинулась от Ленинграда, стало возможным, получив специальное разрешение, снять дачу в еще недавнем приграничье.
На даче в Кавголово летом 1941-го постоянно мы жили втроем: мама, моя старшая сестра Ирина и я. Мне исполнилось одиннадцать лет, Ирина была на четыре года старше. В воскресенье к нам приезжал папа.
О начале Великой Отечественной я узнала так. Утром вышла погулять — с бантиками в косичках, в нарядном платьице, в новых носочках. На бревнах сидели знакомые деревенские девчонки. Я, смеясь, стала что-то рассказывать. «Ты чего смеешься, дура!» Я опешила: «А чего такого?!» — «Война началась!» — «Какая война?!» — «Война с Германией».
Я побежала к родителям. «Война началась!» — «Тихо! Какая война?! Ты что?! Чтобы я больше этого не слышал!» — пригрозил папа.
В Кавголово родители, как всегда, сняли только комнату. Радио — черная «тарелка» — висело в соседней комнате. В выходной день соседи радио рано не включали. (Воскресенье — единственный день, когда можно выспаться.) Но после того, как я влетела в дом с криком «Война началась!», тут же включили. Выступал Молотов.
Каким образом еще раньше о начале войны стало известно кавголовским девочкам, я не знаю. Но это было точно до двенадцати.
Папа сказал:
— Я возвращаюсь в Ленинград, а вы оставайтесь. Если что, я за вами приеду.
Мы пошли провожать папу на станцию. На платформе и в подошедшем поезде народу было очень много. Обычно в воскресенье в Ленинград так рано с дач не уезжали.
Из Кавголово папа забрал нас не то в конце августа, не то в самом начале сентября.
Жили мы на улице Блохина, дом 12. Нашими соседями по квартире были Корольковы. Анна Федоровна Капустина (в замужестве Королькова) с одной стороны состояла в родстве с Менделеевыми, с другой — с изобретателем радио Александром Поповым. В гости к Корольковым приходили интересные люди, преимущественно артисты Пушкинского театра, где Анна Федоровна работала художником-консультантом в макетных мастерских. У нас в квартире устраивались маскарады. Сохранился мой рисунок: мама в маскарадном костюме.
Когда-то вся квартира принадлежала Капустиным. Потом в одну из комнат вселили женщину, портниху. Еще одна комната была предоставлена моим родителям. Они перебрались в Ленинград из Саратова, где незадолго до этого поженились. Когда родились дочери, нашей семье отошла еще одна комната.
Мама была адвокат. Папа — архитектор. Папа учился в Академии художеств на архитектурном. С третьего курса его сманил не то Щуко, не то Фомин в помощники, и он ушел из Академии. Потом самостоятельно стал заниматься конкурсными проектами. Так что высшего образования не получил. После войны, куда бы папа ни устроился на работу, у него оказывалась самая маленькая зарплата. И он решил, что должен защитить диплом. Папе зачли его работы. Но надо было сдать еще и экзамены. «Историю КПСС» он завалил. Что-то противоречившее политике партии и правительства стал говорить. «Вы бы лучше помолчали», — одернули экзаменаторы. Тогда у папы случился первый инфаркт…
В начале войны в армию папу не призвали. К воинской службе он был негоден по зрению.
Архитекторов привлекли к маскировочным работам стратегически важных объектов и жилых зданий. Они также пропитывали специальным негорючим раствором чердачные деревянные конструкции в домах.
В связи с этим вспоминается забавная история, случившаяся значительно позже — вскоре после того, как папа вернулся с фронта. Подходит к папе дворник, с которым он познакомился во время маскировочных работ, и говорит:
— Макарыч, на чердаке лежат какие-то драные холсты. Тебе нужно или нет?
— Принеси, пожалуйста.
Дворник принес «драные холсты» — папа ахнул. Это были три работы Зинаиды Серебряковой «парижского периода». Одну я хорошо помню: обнаженная со спины. Конечно, полотнам потребовалась серьезная реставрация, но это же — Серебрякова!
Папа коллекционировал живопись и графику. Дома у нас была небольшая, но хорошо подобранная коллекция: Добужинский, Рерих, Кустодиев, Сомов, Судейкин. Жемчужиной коллекции можно считать эскиз к «Разбившемуся демону» Врубеля.
Папа был не только архитектор, но и художник. Это можно утверждать по сохранившимся его живописным и графическим работам.
Я рисовать начала рано. Когда мне было шесть лет, мой рисунок «Бочка по морю плывет» экспонировался на выставке к юбилею Пушкина в Царском Селе, в Александровском дворце, в 1936-м году.
Среди папиных друзей коллекционеров был выдающийся советский ученый электротехник, в конце 1960-х удостоившийся звания Герой Социалистического труда Михаил Полиевктович Костенко. Одно лето мы снимали соседние дачи. Старшая дочь Костенко Лена училась в Средней художественной школе. Костенки видели, что я все время рисую, и посоветовали родителям отдать меня в СХШ. Принимали туда после трех классов. Меня определили в подготовительный. Днем я училась в нормальной средней школе, а по вечерам — в СХШ, она тогда находилась в здании Академии художеств. Директором школы был живописец Константин Лепилов. У Константина Михайловича я и занималась. Как-то мы должны были писать натюрморт: табуретка, покрытая ниспадающей материей, на ней какой-то кувшин… Для меня это было смерти подобно.
— Ваши ученики пишут натюрморт, а Муза что-то свое, — обратил внимание Лепилова кто-то из помощников.
Константин Михайлович ответил:
— Оставьте Музу в покое. Пусть рисует «что-то свое». Не надо ее ни к чему принуждать.
И я рисовала что хотела. Всякие фантазии: либо цыган, либо испанцев, либо театр, балет. У меня есть фотография — кадр из документального фильма, где я что-то такое рисую. Кинематографисты снимали сюжет про СХШ, сняли и меня.
Года три, до начала войны, я отучилась в художественной школе.
В сентябре 41-го в школу мы с сестрой не пошли. Музыкальная школа при Консерватории, где училась Ирина, то ли готовилась к эвакуации, то ли уже эвакуировалась в Ташкент. В моей школе, на Блохина, 31, разметили госпиталь. В этом госпитале на излечении после ранения находился наш с Ириной старший брат Виктор. Виктор тоже окончил эту школу. Ко времени первых бомбежек его в Ленинграде уже не было — эвакуировали, в Ташкент.
Все не уехавшие в эвакуацию учащиеся продолжили занятия в СХШ. Лепилов объединил ребят разного возраста в один класс.
Константин Михайлович погиб в начале октября 1941 года во время бомбардировки под развалинами рухнувшего дома на Бронницкой улице — на этой улице он жил.
В Русском музее экспонируется портрет молодого Константина Лепилова работы Николая Фешина.
У моих родителей были знакомые «из бывших», то есть дворянского сословия.
— Немцы через какой-нибудь месяц возьмут Ленинград, — тихонько говорили они. — Это цивилизованная нация, ничего страшного не случится.
Однако мы из газет знали, как немцы вели себя в оккупированных странах, например, во Франции.
Первое, что вспоминается из военного времени: «шпионские страсти». Страсти возникали не на пустом месте. Кто-то с крыш домов, с пустырей запускал сигнальные ракеты. Шпионов, диверсантов пытались ловить не только взрослые, но и дети. Однажды произошел курьезный случай. Дети «задержали» мужчину, который прогуливался около дома и что-то высматривал в наших окнах. Дети не знали то, что знала я: мужчина этот поэт, он безумно влюблен в мою старшую сестру. Был он намного старше Ирины, и она его сторонилась. Он же преследовал ее как тень, а подойти не решался. И вот дети гурьбой окружили «шпиона» и стали допытываться, кто он такой, что здесь высматривает. Пришлось мужчине во всем признаться.
Первая бомбежка случилась во время моего дежурства у дома. В обязанности дежурного входило: в случае объявления тревоги, загонять прохожих в подворотню. И вот, я загоняю, а прохожие отмахиваются. Такая реакция потому, что тревоги объявлялись и прежде, но налетов вражеской авиации еще не было.
Я тогда первый раз услышала гул самолетов, он такой протяжный: у-у-у-у-у-у…
В тот день разбомбили Бадаевские склады. По всему городу воздух был пропитан запахом паленого сахара.
Ближе к полуночи — еще тревога, короткая — бомбили в нашем районе. Целились, видимо, в аттракцион «Американские горки», где находились запасы муки и зерна. Фашистской авиации разбомбить склады тогда не удалось. Разбомбили через два месяца — 7 ноября. Зарево стояло такое, что видно было как днем. На всей Петроградской стороне запахло паленой мукой. Ленинградцы уже тогда между собой поговаривали и удивлялись: почему после первой целенаправленной бомбежки запасы муки и зерна не были рассредоточены по городу?
С улиц исчезли китайцы, которые продавали незамысловатые игрушки: пищалки «Уди-уди-уди», раскидайчики и прочее. Исчезли мороженщицы с лотками, а вместе с ними и самое вкусное мороженое — между двумя круглыми вафельками.
Немцы подошли вплотную к Ленинграду, и людей с южных окраин города переселяли в центр. В одной из наших комнат обосновалась многодетная семья: отец, мать и четверо детей: три девочки и мальчик. Сразу скажу: выжили только девочки; умер и Корольков, а жена его и дети остались живы.
Наш рояль оставался в комнате новых соседей. После того, как папа увидел, что они ставят горячий утюг на полированную крышку, пришлось рояль забрать. Места для него не было; открутили ножки и, опрокинув на бок, прислонили к стене. Было у нас еще и старинное пианино, но в неисправном состоянии. Так что Ирина дома музыкой заниматься не могла.
Первое время, заслышав сигнал воздушной тревоги, мы спускались в бомбоубежище. Потом перестали. Во-первых, настолько ослабли, что с каждым разом делать это становилось все труднее. Во-вторых, после уничтожения «Американских горок» бомбежки в нашем районе прекратились. Хотя сигнальные ракеты время от времени с пустыря, что на нечетной стороне улицы Блохина, продолжали взлетать. Того, кто их запускал, думаю, так и не поймали.
Началось постепенное снижение норм выдачи хлеба. Наш дом «прикрепили» к гастроному на Большом проспекте. Отовариванием хлебных и других продовольственных карточек занималась моя старшая сестра. Иногда Ирина брала меня с собой. Хлеб взвешивался вплоть до грамма! На весы клались даже малюсенькие кусочки. Это потом я узнала, что некоторые продавцы шли на различные ухищрения — даже гири подделывали, а тогда казалось: все по-честному.
Однажды у Ирины вырвали из рук продуктовые карточки. Слава Богу, не хлебные. А поскольку на них мало что выдавалось, утрата оказалась не такой уж страшной.
С наступлением холодов мы буфетом отгородили в комнате закуток, где стояла печка-буржуйка, на ней готовилась еда, кипятилась вода. Обогреть всю комнату было невозможно. Когда дрова закончились, и взять их было негде, «буржуйку» стали топить рамами от картин, чем-то из мебели.
Замерз водопровод — воду носили с Невы; у Петропавловской крепости, почти напротив Стрелки Васильевского острова, берег низкий — там удобнее было выходить на лед. Чаще других за водой ходила Ирина. Для хозяйственных нужд растапливали снег.
Зимой город был завален снегом, но дворники расчищали дорожки на тротуарах. В каждом доме был дворник. Не то что сейчас — один дворник на десять домов.
Вначале об эвакуации родители не думали. Когда решились, эвакуация уже закончилась.
Хлебную норму снизили со 150-ти граммов до 125-ти.
Как я уже сказала, папа был коллекционер. Фарфор он не коллекционировал, но какие-то понравившиеся ему предметы покупал. Горка вся была заставлена фарфором.
Над нами, этажом выше жила семья: муж с женой и дети. Муж был эпроновец (сотрудник ЭПРОНа — Экспедиции подводных работ особого назначения. — В.Ж.), он участвовал в подъеме со дна Ладоги затонувшего имущества, продуктов. Эпроновцы получали повышенные пайки. У него отец и выменивал уникальный фарфор на продукты. А потом — жадность взяла! — эти наши соседи начали торговать человеческим мясом. Кончилось тем, что и мужа, и жену расстреляли, а детей выслали из города.
Помогли выжить, казалось бы, сущие мелочи. Например, кулечек клюквы, который был под кроватью, и о котором мы напрочь забыли. В другой раз я вспомнила про петрушку. До войны дело было — мама дала мне рубль и велела купить петрушки. Я и купила на все деньги. Приношу домой, мама говорит:
— Ну и что мы будем делать с этим кустом?!
Высушили. В блокаду мама не один раз варила суп из пшенной крупы с петрушкой. Потом я долгие годы не могла есть пшенную кашу. До сих пор чай пью не сладкий — сахар, мне кажется, пропахшим мазутом или чем таким.
Пока были силы, я ходила в СХШ. Занимались мы в одной большой мастерской. Окна, из которых при взрывах и обстрелах повылетали стекла, были заколочены, какие — фанерой, какие — досками. Мастерская отапливалась печкой — жгли мольберты и все, что из дерева.
После занятий мы спускались в столовую, где студентов академии и учащихся СХШ по карточкам кормили обедом. Давали одну большую длинную плоскую якобы мясную котлету, а на гарнир либо макароны, либо кашу. И кусок хлеба. Гарнир я съедала, а хлеб и котлету несла домой, чтобы поделиться с мамой и сестрой.
Суровой зимой 41-го-42-го года в СХШ я сходила всего раза два или три. Иду однажды в жуткий мороз по мосту Строителей, а над Адмиралтейством — огромное-огромное солнце! Таким солнце во время войны я видела еще дважды.
Под Академией находилось бомбоубежище, там жили художники и сотрудники Академии. Помню Билибина. Вероятно, потому что знала Ивана Яковлевича. Билибин и жена его Александра Васильевна Щекатихина-Потоцкая приходили к нам в гости. У нас на стене висели его работы.
Кто-то потом, после войны, рассказывал: когда после смерти Билибина дома у них со Щекатихиной открыли шкаф, ахнули — полки были заставлены заморскими спиртными напитками; что-то Иван Яковлевич сам привез из Франции, что-то ему привозили из-за границы друзья. В блокаду напитки эти можно было менять на еду, на хлеб. Но они со Щекатихиной были людьми совершенно неприспособленными к быту.
Бывал у нас и некто Тарсуев. Тарсуев тоже был коллекционер.
— Макарыч, я такого Добужинского достал! — восторженно говорил он папе.
Папа:
— Где достал?
— В Риге.
— Давай посмотрим.
Тарсуев показывал. Папа выносил вердикт:
— Фальшак!
— Макарыч! Это же Рига!
— Фальшак! Особенно много подделок Добужинского в Риге.
Тарсуев, по образованию химик, работал на Заводе вин и ликеров; кажется, так называлось это предприятие на Черной речке. Во время блокады там для фронта, и, видимо, для высокопоставленных лиц производили настойку из хвои. Тарсуеву полагалось сколько-то бутылочек этой настойки, и он пару раз приносил нам.
Приходил к папе и сын Бориса Михайловича Кустодиева Кирилл. Помню, принес знаменитый рисунок отца: девушка в белом платьице (это дочь художника Ирина), отодвинув занавеску, смотрит в окно.
Коллекционеры постоянно обсуждали, что на что можно поменять. В основном, конечно, меняли на хлеб.
Старшая сестра Корольковой служила в институте растениеводства. Сотрудникам института в блокаду выдали по мешочку крупы. Помню, как я однажды зашла к Корольковым, а у них — каша! Меня усадили за стол. Этим очень недоволен оказался Корольков. Вообще в блокаду мужчины часто вели себя хуже, чем женщины. Многие это отмечали. Даже папа, когда вернулся с фронта, сказал:
— Время блокады — время позора мужчин.
Разумеется, не ко всем мужчинам это относится.
На одной с нами лестничной площадке жила семья инженера Цурикова. Каждый вечер глава семейства со службы приносил жене и дочери полагавшийся ему обед. Они выжили, он — нет.
У нас был роскошный сибирский кот Пушок. Был он любимец всей семьи. Когда первый снаряд упал в нашем дворе, дом покачнулся, а Пушок забился в угол, и мы оттуда его три дня не могли извлечь.
Кормить кота стало нечем. Однажды папа сказал:
— Сейчас придет наш хороший знакомый — у него есть возможность содержать нашего Пушка.
Мы отдавали кота, что называется, в «хорошие руки», а я все равно ревела. Только потом, в эвакуации, до меня дошло: кота мы отдали на съедение. Папа понимал, что сами мы его съесть не сможем…
И у Цуриковых был кот. Они тоже сами съесть своего кота не могли — отдали нам. У меня долго перед глазами стояла картинка: на оконной раме висит разделанная папой тушка. Цуриковы не взяли ни кусочка мяса…
По вечерам мы сидели у «буржуйки» и по очереди читали Диккенса. Почему Диккенса? Не знаю. Читаем, как несчастных детей кормили вчерашним или позавчерашним обедом и вздыхаем:
— Вот бы нам сейчас этот вчерашний обед!
Я, девочка романтически настроенная, еще читала баллады Жуковского, Лидию Чарскую. И рисовать я продолжала на театральные сюжеты, придумывала костюмы для балета «Золушка». В то время как бухали зенитки, установленные на стадионе Ленина. Бухали, бухали, но, по-моему, не сбили ни одного вражеского самолета…
На Новый 1942-й год мы решили «вскрыть энзэ» — неприкосновенный запас. Находился он в небольшом фибровом чемоданчике, с которым мы спускались в бомбоубежище на случай, если бомбоубежище засыплет. Что было в чемоданчике? Из того, что помню: печенье, плитка шоколада, банка с крабами — до войны никакой не дефицит.
Папа встречал Новый год с друзьями архитекторами. А мы — этажом ниже, с женщиной, с которой очень дружили. Она — со своей стороны — сварила студень из каких-то ремней. Сидели, разговаривали, играли на рояле.
В феврале сестра моя через Союз архитекторов оформила документы на наш отъезд из Ленинграда.
Папа оставался. Весной, когда нас уже не было, он попал в госпиталь для деятелей искусств, который размещался в гостинице «Астория». Сегодня я разбирала книги. Вот эту, «Очерки по истории портрета» Михаила Алпатова, хотела кому-нибудь отдать, открыла, а на форзаце текст, подписанный: «Арх. Оленев». Архитектор Оленев, значит. «Ботинки» (я не знаю, что за «ботинки» и почему в кавычках), 13 и еще 5 книг за один кг. хлеба = (знак равенства) 1 руб. 10 коп. Беру расчет в госпитале. 10-го иду в армию, мобилизуют».
За килограмм хлеба папа отдал 18, я полагаю, очень дорогих книг по искусству. Почему 13 и 5 отдельно — не знаю. Дата: 8.7.1942.
«Куда бы нас ни бросила судьбина…»
Собирались мы в дальнюю дорогу спешно. Потом выяснилось, что мама взяла по одной туфле от разных пар. Взяла она с собой и нарядные платья. Зачем-то много постельного белья.
Валенок ни у кого из нас не было, и папа из ковров сшил обувку, не знаю, как ее назвать: сапоги — не сапоги, бурки — не бурки.
Пешком с Петроградской стороны отправились на Финляндский вокзал. Слева от вокзала и сейчас стоит большой серый дом, так он был весь ледяной. Прорвало трубы, и дом покрылся ледяной коркой. «Ледяным замком» назвала его я.
В дорогу выдали черный хлеб. То ли буханку на троих, то ли на каждого по буханке — не помню. Был хлеб тверд как камень. Его невозможно было ни ножом разрезать, ни кусок отломить — пилили пилой, рубили топором.
По Дороге Жизни ехали ранним морозным утром в открытом кузове. Над Ладогой висело солнце такое же огромное, как то, что я видела с моста Строителей.
Артиллерийский снаряд угодил в машину, что шла впереди, другой — в ту, что сзади. Мы каким-то чудом проскочили.
В Малой Вишере нас пересадили в теплушки. Вместе с нами в том же вагоне ехала труппа театра Ленинского комсомола. Хорошо помню Юрия Толубеева. Возможно, потому что с ним связана трагикомичная история из довоенного времени.
Отец с матерью ушли в Театр Ленинского комсомола на спектакль «Фельдмаршал Кутузов». Нам с сестрой оставили конфеты «Эсмеральда» и все необходимое для приготовления гоголя-моголя. Мы знали: спектакль длинный, но все равно он давно должен был закончиться, а родителей все нет и нет. Наконец возвращаются. В возбужденном состоянии. Оказывается, Толубеев оговорился: вместо «русский император» сказал «советский император». Опустили занавес и долго-долго не поднимали; вероятно, решали, что делать, продолжить ли спектакль.
Наш поезд следовал до Вологды. На какой-то станции нас зачем-то пересадили в другой состав. Пошли разговоры, что дальше Вологды больных не повезут. А мы больные! У нас у всех был, пардон, кровавый понос. И вши были. Несмотря на то, что даже в самое трудное время мама старалась держать и себя и нас в «форме»; каждое утро мы с сестрой умывались, причесывались, завязывали банты.
С поезда мы сошли в Череповце. Оттуда на перекладных предстояло добраться до деревни Ануфриево. Там жила жена знакомого папиного коллекционера, крупного ученого, профессора математического факультета ЛГУ Бориса Извекова.
Я помню квартиру Извековых на Васильевском острове, на 11-й линии. Шкафы с книгами, обитые кожей диваны, кресла… Из его замечательной коллекции больше всего запомнился Михаил Нестеров. Была там и знаменитая «Катька» Бориса Григорьева. Удивительное дело, но коллекция живописи Извекова сохранилась. Жена его перед тем, как покинуть Ленинград, свернула полотна в рулон и увезла с собой.
Потомственный дворянин, Извеков был арестован как враг народа и посажен. В тюрьме летом того же 42-го года Борис Иванович и умер. Впоследствии он будет реабилитирован «за отсутствием состава преступления».
В Череповце нас определили за деньги, конечно, на постой в довольно состоятельную семью. В доме прямо-таки кустодиевская обстановка. На полке, покрытой вышитыми полотенцами — самовары, большие и маленькие, пузатые чайники.
Туалета не было — только помост над выгребной ямой. Мы, конечно, часто туда бегали. Хозяйка была очень недовольна, тем, что мы слишком часто двери открываем, напускаем холода, а, сообразив, что мы больные, сказала прямо:
— Знала бы, что вы такие больные — не пустила бы! До утра — и убирайтесь!
Затем мы в какой-то каптерке долго дожидались попутного транспорта. Вместе с нами у «буржуйки» грелся молодой солдатик. Я помню его лицо — опухшее, серое.
Солдатик достал большущую луковицу, разрезал ее на четыре части и каждой из нас протянул по дольке. Луковица была мороженая, сладкая. Но какое это было лакомство! Могу сказать: слаще в жизни я ничего не ела! Потом мне не раз пришлось есть мороженый лук, но такого счастья, больше не испытала.
Солдатик жалостливо смотрел на маму и вдруг сказал:
— Эх, матка, завезла детей на чужую сторонку, а сама-то и помрешь.
В такой степени истощения она уже была. К счастью, слова солдата не стали пророческими.
Дальше поехали на санях. И вновь, теперь уже над заснеженным лесом, висело огромное солнце!
В дороге Ирина стала замерзать. Остановились в какой-то деревне, крестьяне напоили ее солодом, закутали в тулуп и уложили на русскую печку. Сказали:
— Если отогреется, будет жить.
Отогрелась.
Ночью я начала бредить. Как потом мама рассказывала, твердила:
— Здесь такие большие звезды! Таких звезд мы никогда раньше не видели!
Какие звезды?! На санях я ехала закутанная с головой и никаких звезд видеть не могла.
Мама стала переживать еще и за меня, боялась, что не довезет до деревни. С Божьей помощью как-то обошлось.
В Ануфриево началась новая жизнь.
Извекова первое время нам очень помогала, можно сказать, спасла нас, но мама решила, что мы не должны быть им в тягость и мы сняли комнату в избе солдатки с четырьмя детьми.
Мама зарабатывала шитьем. Ирина очень хорошо вышивала и зарабатывала тем, что вышивала местной моднице, дочке председателя колхоза, кофты, рубашки — вышивка пользовалась спросом.
Я пошла в школу — сразу в четвертый класс, перешагнула через третий. Учащимся в школе каждый день давали стакан обрата — обезжиренного, прокрученного через сепаратор, молока. Сепаратор работал плохо, поэтому обрат получался довольно жирный. Еще давали большой кусок каравая. Домой я его не несла, потому что мы сами пекли хлеб.
А еще мы варили хряпу из зеленой капусты. В одной бочке у хозяйки была хорошая капуста, в другой — зеленые листья, ими раньше кормили скот, а скота в Ануфриево почти ни у кого не осталось…
После уроков школьники бежали на берег озера и наблюдали, как рыбаки вытаскивают сети. Из сетей то и дело выпрыгивала рыбешка, и кто успевал, хватал ее и тащил домой.
Однажды мне подсказали:
— На берегу осталась задохнувшаяся в сети щука.
Ребята брезговали ее брать.
Я принесла щуку домой, и мы устроили настоящий пир.
В другой раз к нам пришли — не помню кто — кто-то из служащих:
— Выковырянные (так местные жители называли эвакуированных!), при родах запутался в пуповине и задохнулся теленок. Будете брать?
Местные брезговали, а мы, конечно, взяли. Представляете: целый теленок?!
У хозяйки был грудной ребенок, девочка. Хозяйка уходила на работу, давала ей «тюрю» — размоченный хлеб, завернутый в тряпку, и девочка целый день сосала эту «соску». Была она тяжело больна. Начала пухнуть. Живот раздуло. Мама сварила мясной бульон и предложила хозяйке дать его больному ребенку.
— Бульон из мяса задохнувшегося теленка?! — возмутилась хозяйка. И ушла на работу.
Мама все равно кормила девочку бульоном.
Нам также предложили взять жирнющую курицу, которая перестала нестись. Мама сварила курицу, и этим бульоном тоже кормила больную девочку, и таким образом спасла ее от верной смерти.
Начались оттепели. Я нашла брошенный огород. В земле, укрытой снегом, сохранился лук. Выкапывала я его и вспоминала череповецкого солдатика.
И вдруг весной мама заявила:
— Надо уезжать отсюда!
Извекова:
— Да ты что! Переживете трудное время, тогда…
— Нет, надо уезжать — дети должны учиться.
Не помню, как мы перебрались в Белозерск. Не то на пароходе, не то лодке. Или на барже? Оттуда поездом в Рыбинск. Мама пошла к начальнику станции, положила перед ним шесть серебряных ложек:
— Это все, что у меня есть. Нам надо ехать дальше. Разрешите сесть в поезд и ехать дальше.
Дальше ехали в общем вагоне, на «сидячих» местах.
Были у нас с собой кое-какие продукты, а еще пассажирам выдавались талоны на горячее питание, они отоваривались на длительных стоянках. На одной из таких стоянок мы с Ириной отправились получать по талонам еду. Выстояли очередь. Получили. И в окно увидели, что поезд наш тронулся. Когда мы выскочили из вокзала, поезд уже набирал ход. Еле-еле догнали — добрые люди втащили нас в последний вагон. Мама была, конечно, очень обеспокоена нашим отсутствием.
Пассажиры — преимущественно женщины, мужики — большая редкость.
Ехала с нами беженка не то из Литвы, не то из Эстонии. В пиджаке поверх красивого платья, в шляпке, но без багажа. Другая попутчица расхвасталась, что у нее с собой дорогие вещи. И вдруг ночью — истошный крик! Украли все дорогие вещи…
Еще из дорожных воспоминаний — бескрайнее колышущееся поле красных маков. Это уже Средняя Азия.
Ташкент.
В Ташкенте прошло мамино детство. В Ташкенте они встретились с отцом. В Ташкенте жила ее старшая сестра. Муж сестры был известный в городе хирург; в то время, когда мы приехали, он работал на границе с Афганистаном.
В Ташкенте, в эвакуации находилась Ленинградская консерватория и музыкальная школа. Ирина продолжила учебу и ее взяли в интернат.
В Ташкенте жить оказалось непросто. Было голодно. Прежде всего, потому, что все безумно дорого. Воспользовавшись большим наплывом эвакуированных, торговцы взвинтили цены.
Узбеки были разные. Кто-то высовывался из окна и подзывал:
— Кизымка, — Девочка, значит, и наваливал целые пригоршни урюка или каких-нибудь ягод, а кто-то не позволял поднять на своем участке палый абрикос.
В Ташкенте мы пробыли недолго. Мамина сестра решила уехать в Ургенч, где на маслозаводе работали ее дочка с мужем.
Ирина осталась в Ташкенте, а мы с мамой тоже перебрались в Ургенч. Сделали остановку в Аральске. В Аральске все было дешево. Там я впервые ела рыбу, название которой забыла, а вкус помню до сих пор. Она невероятно вкусная и настолько нежная, что какой-либо транспортировке не подлежит. После войны эту рыбу можно было купить в Ленинграде, но только в соленом виде.
Из Аральска на барже по каналу Шават отправились в Ургенч.
В Ургенче нас приютила семья маминой сестры.
Мама устроилась секретаршей на какой-то завод —через Шават нужно было переправляться на каюке.
Я пошла в школу и опять перешагнула через класс. Но все равно была лучшей ученицей. Рисунком со мной занималась молодая женщина, по-моему, она была из Харькова. Хорошо помню ее платье в горошек; горошек на солнце выгорел.
Школьников посылали на сбор хлопка. Там я подхватила малярию. Она меня долго преследовала. И сейчас сказывается на здоровье, потому что пострадала печень от лекарств, хины и акрихина.
В Ургенче нам очень пригодились взятые с собой в большом количестве белые простыни. Белый материал в Средней Азии ценился, из него узбеки шили себе халаты. Мама работала, на рынок продавать простыни ходила я. Меня научили торговаться. Нельзя называть цену, которую ты хочешь выручить. Обязательно нужно назвать в два раза больше. Тогда точно дадут то, что надо.
В Ургенче все было дешево. Персики «арабчата», они тоже перевозке не поддаются, стоили всего рубль.
Все удивлялись — и родственники, и знакомые: мы много едим, и все время голодные. У меня завтрак был такой. Стакан чегеды — это кислое молоко, лепешка и крупный сплющенный инжир. Было очень сытно — завтрака хватало на целый день.
Плов варили, шурпу, крупу джугару.
Джугара — это растение внешне похожее на кукурузу, только плоды не початками, а гроздьями.
На заводе маме выделили поле, и мы посадили джугару.
Однажды приходит мама с поля вся в слезах.
— Что случилось?!
— Не растет джугара!
У всех растет, а у нас — нет! На следующий день приходит повеселевшая. Рассказывает:
— Подошла узбечка, покачала головой и принялась выдергивать нашу джугару. При этом еще и приговаривает: «ОпА! ОпА! ОпА!» Я с ужасом смотрела, пока не поняла: посадку нужно разрядить.
И пошла наша джугара в рост.
В ночь на новый, 1943-й год, за кастрюлей плова мы с мамой впервые почувствовали, что наелись. Все, не хотим больше есть!
Мама боялась, что я перестану рисовать, хотела, чтобы я продолжила обучение в художественной школе. СХШ вместе с Академией художеств находилась в Самарканде. Мама продала участок джугары, и мы поехали в Самарканд.
Ехали в открытом кузове грузовой машины. Когда проезжали тугаи (это такие заросли), у кабины стояли двое мужчин и тесаками прорубали дорогу. А все равно небо над нами было оранжево-желто-красно-синее. Такого цвета плоды на деревьях.
В каком-то месте водитель приказал:
— Все пригнулись! Держитесь крепко — через кладбище поедем быстро! В склепах могут прятаться дезертиры.
Благополучно добрались до Амударьи, по ней на барже доплыли до Чарджоу. От Чарджоу на поезде доехали до Самарканда.
Меня восстановили в СХШ. Я поселилась в интернате. Мама жила где-то около железнодорожной станции, куда опять же устроилась секретаршей.
В Самарканде мой давний интерес к Востоку подогрели рассказы профессора химии Александра Починкова. Александр Александрович, если я ничего не путаю, в молодые годы вместе с женой участвовал в раскопках города Помпеи. Я у него не училась. Но Починков собирал группы учеников СХШ и водил по Самарканду. Он познакомил нас и с мавзолеем Биби-Ханум, и с площадью Регистан, и с обсерваторией Улугбека. И с узбекскими легендами.
В Самарканде я услышала историю о том, как за три дня до начала Великой Отечественной войны археологи раскопали могилу Тамерлана. Пришли старцы и сказали: «Вы потревожили воинственный дух Тамерлана, это грозит большими бедами и войной». Им не поверили, а зря!
В январе 1944-го Академия стала переезжать в Загорск. Родителей учеников взять не могли. Я уехала — мама осталась.
В первом вагоне мастерская баталиста Михаила Авилова везла ишака. Чтобы и в Ленинграде была возможность рисовать ослов с натуры.
25 января, в день моего рождения, девочки — Майя Копытцева, Галя Завьялова, больше никого не помню — передали мне подарок от мамы: кулек кураги, изюма и каких-то орехов. Конечно, я принялась всех угощать.
На подъезде к Оренбургу закончилась степь — появился небольшой хвойный лес. Поезд остановился. Пассажиры повыскакивали из вагонов. Поскольку нижние ветки елей уже были обломаны, кто-то кому-то залезал на плечи, отламывали лапы, тащили в вагоны. Все вагоны моментально пропитались запахом хвои.
В Москве наш состав поставили на запасные пути, там мы, забравшись на крыши вагонов, смотрели салют в честь полного освобождения Ленинграда от блокады.
В Загорске мы жили в самой Троице-Сергиевой лавре, девочки разных возрастов все вместе — в бывших покоях Елизаветы Петровны, дочери Петра I.
В Загорске пришлось потрудиться на лесозаготовках — топить-то печи надо было. Работа тяжелая, а одеты мы были довольно плохо, во всяком случае, не для такой работы.
У меня сохранился рисунок Гали Завьяловой — можно видеть, как я была одета. Вязаные рейтузы, ватник, на голове вязаная шапочка. Как в такую девочку можно было влюбиться?! Не знаю. Но вокруг крутилось довольно много мальчиков. Хорошенькая была…
В Загорске нам выдали продукты, поступившие по ленд-лизу. По плитке шоколада, что-то еще. Тогда я узнала, что такое лярд, это такой нутряной жир, на вкус что-то среднее между маргарином и комбижиром.
Потом привезли мешки с одеждой; когда мы разбирали вещи, возник ажиотаж.
Мальчишкам выдали красные свитера, еще, вроде бы, ботинки и новые роскошные серые пальто. Некоторым они были велики, но — ничего не поделаешь, приходилось брать. Как сейчас вижу наших мальчиков — в драных брюках и в роскошных пальто. Девочкам достались шерстяные кофты, еще что-то.
Из учреждений культуры в Ленинград мы вернулись вторыми. Незадолго до нас — Пушкинский театр.
Я жила в интернате СХШ — он находился в здании на Литейном дворе Академии художеств.
Папа был на фронте, под Ленинградом. Потом он рассказывал, как горел Павловский дворец. Их подразделение стояло на противоположном берегу Славянки. Прибегали местные жители:
— Чего вы не тушите? Немцев во дворце уже нет.
Не тушили, потому что не было приказа. Когда поступил приказ, дворец полыхал вовсю.
Папа из газеты узнал, что в Ленинград вернулись Академия художеств и СХШ, и отпросился на три дня домой.
Первое, что он сделал, войдя в комнату, отодрал доски от оконных рам, и комната осветилась солнечным светом.
У нас была большая библиотека, много книг по искусству. За то время, что комната пустовала, пропала только моя гуттаперчевая кукла и одна книга — про «Мир искусства» (не понимаю, кому она могла понадобиться?).
Первым делом папа сводил меня в кино. В кинотеатр «Баррикада». Через мост Строителей мы переехали на трамвае, а дальше, через Дворцовый мост, по Невскому шли пешком. Смотрели картину «Тетка Чарлея». Затем папа повел меня в магазин «Север» и за сто рублей — бешеные деньги! — купил мне мое любимое пирожное наполеон.
Возвращаясь к месту службы, папа оставил мне ключи от квартиры и от комнаты, но я продолжала жить в интернате.
Хорошо помню, как через Дворцовую площадь проходили гвардейские части. В город они пришли прямо с фронта. Шинели в скатках, вещевые мешки — все запыленное. Мы бросали солдатам цветы. Мой букетик попал солдатику в лицо. Я и сейчас зрительно представляю его перекошенное лицо. Было безумно жарко. Асфальт плавился под ногами. Когда солдаты прошли, вся Дворцовая площадь (она же была заасфальтирована) оказалась в выбоинах.
Из эвакуации в Ленинград вернулась мама. Вернулась вместе с Консерваторией сестра.
Помню, как поздним майским вечером (было еще довольно светло — подступали белые ночи), когда мама уже легла спать, а я еще за столом делала уроки, вдруг по радио сообщили: кончилась война. Я — к маме, бужу:
— Мама, война кончилась!
— Что ты говоришь?!
— Кончилась война!
На улице поднялся шум. Люди повыскакивали во двор…
Мы стали ждать папу. Папа в это время был в Германии. Из Германии он слал посылки. Помню, прислал туфли. В другой раз — какие-то толстые ремни. Мама была вне себя. Носить нечего, а тут — ремни! Потом папа из этих ремней шил нам босоножки и еще долго чинил обувь.
Когда вернулся и папа — началась более-менее нормальная мирная жизнь…
Всякое в жизни бывало — и счастье, и горе, и радости, и неприятности, творческие успехи и провалы.
Мой муж Александр Васильевич Дегтярев — заслуженный художник России. Родились и выросли дочери — Женя и Катя. Родились внуки Женя и Слава. И правнучка Саша. Род Оленевых-Дегтяревых война и блокада не прервали…
Примечания
«В мучительном кольце блокады» — строка из «Ленинградской поэмы» Ольги Берггольц.
«Куда бы нас ни бросила судьбина» — строка из стихотворения Александра Пушкина «19 октября».
Вячеслав Молотов — народный комиссар иностранных дел СССР, заместитель председателя народных комиссаров СССР. Именно он выступил по радио с Обращением и гражданам Советского Союза, которое начиналось словами: «Советское правительство и его глава товарищ Сталин поручили мне сделать следующее заявление: сегодня, в 4 часа утра, без предъявления каких-либо претензий к Советскому Союзу, без объявления войны, германские войска напали на нашу страну…»
Владимир Щуко — архитектор, один из основателей сталинского монументального классицизма.
Иван Фомин — архитектор, также один из основателей сталинского монументального классицизма.