(заметки о рождественской поэзии «выкрестов» и «чистопородных»)

 

Рождество — самый, пожалуй, христианский из главных христианских праздников — в том смысле, что он, в отличие от, скажем, Пасхи или Пятидесятницы, никак не присоединен к иудейским оригиналам. Его и празднуют особенно пышно и радостно — с подарками, елками, детскими утренниками и запахом надежд на обновление в грядущем новом году. Не отстает и литература, создавшая по такому случаю самостоятельный жанр рождественской поэзии, рождественских рассказов, песен, сказок и притч.

 

Есть в этом немалом корпусе текстов и рождественские стихи, написанные еврейскими поэтами — преимущественно, выкрестами, но не только. На мой взгляд, они представляют немалый интерес, и вот почему. Именно в поэзии, чьим полем жатвы и битвы служит не только понятийный, но и образный мир, наиболее ярко отражено мировосприятие автора, во всей полноте его бессознательных и осознанных структур, его парадного космоса и неприглаженного хаоса. Так что рождественское стихотворение, сотворенное на тематическом стыке врожденного иудейства и приобретенного христианства, не может не содержать если не точного, то весьма близкого к истине ответа на извечный вопрос о соотношении этих двух мощных культурных явлений.

 

О немеркнущей злободневности темы свидетельствует хотя бы крайняя неоднозначность популярного термина «иудео-христианская цивилизация». Кто-то полагает его не просто бессмыслицей, но оксюмороном; кто-то, напротив, указывает на имманентное родство авраамических религий. Надо заметить, что ведущие европейские философы Нового времени разделяли скорее первую, чем вторую точку зрения.

 

Так, Иммануил Кант, обвиняя иудаизм в низменной приземленности, утверждал, что, «взятый в чистом виде, как таковой», тот «не содержит совершенно никакой религиозной веры».

 

«Попытка Иисуса дать еврейской толпе понимание божественного не могла не провалиться, ибо вера в божественное не может существовать в грязи, — вторил ему другой столп философской мысли Георг-Фридрих Гегель. — Лев не может поместиться в ореховой скорлупе; бесконечный дух не найдет себе места в тайниках еврейской души...»

 

«Еврейский монотеизм не имеет никаких общих точек с истинной верой в Бога, он является скорее отрицанием этой веры, не истинным служением во имя принципа добра, а лжеслужением... — писал Отто Вейнингер, оказавший серьезнейшее влияние на европейскую мысль первой половины ХХ века. — Одноименность еврейского и христианского Бога есть кощунственное поругание последнего. Религия евреев — это не религия чистого разума: это вера старых баб, проникнутых сомнительным, грязным страхом».

 

Его земляк, также крещеный еврей и не менее влиятельный философ Людвиг Витгенштейн жил уже во годы нацизма, когда антисемитизм временно перестал быть комильфо. Возможно, поэтому Витгенштейн прямо на скользкую тему не высказывался, а всего лишь отмечал точность наблюдений и даже величие Вейнингера.

 

Предыдущий абзац не претендует на полноту обзора; к нему с легкостью можно добавить еще десяток-другой столь же авторитетных имен и столь же антисемитских цитат. Справедливости ради следует напомнить, что существовала и альтернативная точка зрения, полагавшая иудаизм близким родственником христианства, но она всегда звучала существенно глуше, если вообще достигала чьих-то ушей в оглушительном гаме и грохоте погромного дискурса.

 

Однако мы отклонились от темы. Что бы там ни утверждали Кант, Витгенштейн и Хайдеггер, сравнительный анализ рождественских стихов представляется мне более чистым экспериментом. В конце концов, даже самый глубокомысленный философ опирается на некий объем информации, составленный из опыта личных наблюдений и знаний, почерпнутых из прочитанных книг, исторических хроник и сакральных текстов. Можно ли слепо довериться столь зыбкой базе? Опыт неизбежно искажен личными травмами, ограниченностью слуха и аберрацией зрения; книги и хроники врут, не краснея; сакральные тексты по-настоящему понятны только посвященным.

 

Иное — стихи, зеркально отражающие душу поэта. Если и в самом деле рождественские вирши евреев-выкрестов ничем принципиально не отличаются от стихов той же тематики, написанных бепримесными христианами, то не существует и пропасти, о которой с таким злобным ражем толковали вышеупомянутые мудрецы. Сходные стихи могут быть порождены только сходной ментальностью, а это сходство, в свою очередь, позволит с уверенностью отмахнуться от неприятной русской пословицы насчет вора прощеного и коня леченого.

 

И напротив — если разница таки обнаружится, то она будет свидетельствовать не только о верности пословицы и правоте испанской инквизиции, отправлявшей на костер выкрестов в третьем-четвертом поколении, но и о глубинных причинах антисемитизма. Потому что крест на шее и истовое соблюдение христианских обрядов мало чего стоят, когда в глубине марранской души по-прежнему сидит все та же проклятая, нежеланная, но неправдоподобно живучая еврейская ментальность. Отражаясь в мельчайших деталях поведения, во взгляде, в мимике, в улыбке (и — в самом концентрированном виде — в стихах), она неизбежно вызовет агрессивную реакцию «на другого», тем более сильную, чем более чуждым выглядит этот «другой».

 

Ограничимся для простоты русской поэзией. Начнем с «чистопородных». Ниже приводится дюжина довольно характерных примеров канонических рождественских стихов (из соображений экономии места взяты лишь особо значимые фрагменты).

 

Отказ всему, что — плоть и кровь; предел

теченью помыслов. Должны умолкнуть

земные чувства. Видеть и внимать,

вкушать, и обонять, и осязать

единое, в изменчивости дней

неизменяемое: верность Бога.

(Сергей Аверинцев)

 

Рождественский стих поэта и философа Сергея Аверинцева попал в начало списка сугубо по воле алфавита, но очень кстати, поскольку именно здесь заявляется один из главных принципов христианской ментальности: противопоставление плотского земного мира — миру духа. Внизу — юдоль изменчивых чувств и помыслов; вверху — святая обитель неизменной Божественной Сущности.

 

И чудные слова мне душу разогрели.

«Владыка в древности чудесно спас народ…»

О верю, верю. Он и в наши дни придет

И чудеса свершит другие.

(Алексей Апухтин)

 

Другой важный мотив «чистопородной» рождественской поэзии — волшебный характер происходящего и вера в грядущее чудо. А поскольку чудеса не могут принадлежать низменному земному миру, то и стихотворение скромного чиновника Алексея Апухтина прямо перекликается с тем же делением мира на две неравные части, которое содержится в написанном спустя целое столетие тексте просвещенного академика С. С. Аверинцева.

 

— Эй, очнитесь! Взгляните — восходит

Звезда Вифлеема.

Достоверно одно: воздыханье коровы в хлеву,

поспешанье волхвов и неопытной Матери локоть,

упасавший Младенца с отметиной чудной во лбу.

Остальное — лишь вздор, затянувшейся лжи мимолетность.

Мне пеняли давно, что мои сочиненья пусты.

Сочинитель пустот, в коридоре смотрю на сограждан.

Матерь Божия! Смилуйся!

Сына о том же проси.

В день Рожденья Его дай молиться и плакать о каждом!

(Белла Ахмадулина)

 

Еще одна важная черта рождественской поэзии: молитва, обращенная к Матери и Сыну. И, конечно, уже отмеченное ранее деление мира на земной и духовный.

 

По пустыне в ожиданье чуда

Их везут послушные верблюды.

А Христос-Младенец? В этот час

Он в сердцах у каждого у нас!

(Валентин Берестов)

 

Здесь снова чудо, снова незримое присутствие Младенца в сердце, в душе.

 

Так легко, как снежный пух,

Рождества крылатый дух

Озаряет небеса,

Сводит праздник на леса,

Чтоб от неба и земли

Светы встретиться могли,

Чтоб меж небом и землей

Загорелся луч иной,

Чтоб от света малых свеч

Длинный луч, как острый меч,

Сердце светом пронизал,

Путь неложный указал.

(Александр Блок)

 

Блок прилежно продолжает все ту же традицию раздельного существования «неба» и «земли». Приметы реальности (снежный пух, леса) носят чисто служебный характер, слабо соотносясь с реальностью; скорее всего, они появляются вообще только для рифмы. Зато чудесные аксессуары налицо: свет, луч, острый меч, который, само собой, пронзает сердце, указывая «неложный» путь (то есть путь духовный, поскольку в каждом сердце, как уже объяснил Берестов, живет Младенец-Христос).

 

По лесам бежала Божья Мать,

Куньей шубкой запахнув Младенца.

Стлалось в небе Божье полотенце,

Чтобы Ей не сбиться, не плутать.

Холодна, морозна ночь была,

Дива дивьи в эту ночь творились:

Волчьи очи зеленью дымились.

По кустам сверкали без числа.

И огнем вставал за лесом меч

Ангела, летевшего к Сиону,

К золотому Иродову трону,

Чтоб главу на Ироде отсечь.

(Иван Бунин)

 

Опять знакомый канонический иконостас образов: дивные чудеса, меч-луч, ангел, сказочный антураж с «волчьими очами» и золотым троном то ли Ирода, то ли Кащея.

 

Елка искрится и блещет, —

Ей небесный символ дан;

И восторженно трепещет

Изумленный мальчуган…

И, любовь узнав такую,

Ангел, тронутый до слез,

Богу весточку благую,

Как бесценный дар, принес.

(Федор Достоевский)

 

Федор Михайлович тоже, как выяснилось, одарил литературу рождественским стихом. В нем — то же и оно же: сказочный антураж, не имеющий ничего общего с грубой земной реальностью, небесная ангельская любовь, невинный ребенок и проч. — даже елка, которая могла бы пахнуть лесом и сыростью, упрощена до бесплотного «небесного символа».

 

Пастыри входят — и зрят непорочную Матерь при яслях,

И Бога Младенца, повитого чистой рукою Марии,

Иосифа-старца, вперившего очи в Превечное Слово…

И пастыри, пад, поклонились.

(Петр Ершов)

 

Вскрикнул я и пробудился…

И у лампы близ огня

Взор Твой ангельский светился,

Устремленный на меня.

(Николай Заболоцкий)

 

О, как бы я хотел облить слезами ясли,

Где возлежал Христос-Младенец, и с мольбой

Припасть, — молить Его о том, чтобы погасли

И злоба, и вражда над грешною землей.

(Вячеслав Иванов)

 

Очень не хочется повторяться, поэтому лишь отмечу, что и интонация, и образный мир этих трех разделенных столетием отрывков совершенно идентичны и друг другу, и предыдущим примерам: грешный земной мир, чудо, молитва, сказочный антураж.

 

Мария слабая на Чадо

улыбку устремляла вниз,

вся умиленье, вся прохлада

линялых синеватых риз.

А Он, Младенец светлоокий

в венце из золотистых стрел,

не видя Матери, в потоки

Своих небес уже смотрел.

(Владимир Набоков)

 

Склоняся к юному Христу,

Его Мария осенила,

Любовь небесная затмила

Ее земную красоту.

А он, в прозрении глубоком,

Уже вступая с миром в бой,

Глядит вперед — и ясным оком

Голгофу видит пред собой.

(Алексей К. Толстой)

 

«Любовь небесная затмила ее земную красоту» — ну еще бы, как же иначе. Кстати, в обоих этих отрывках упомянут взгляд Младенца — но не следует ждать от мальчика особенной дальнозоркости. У Толстого он видит не дальше Голгофы, а Набоков так и вовсе устремляет младенческие очи прямиком в небеса. А и верно: чего Он забыл на грешной земле?

Думаю, этого хватит: мы и так слишком повторяемся. Стихи, приведенные выше, написаны на протяжении полутора столетий самыми разными авторами, чьи судьбы абсолютно несхожи. Тут и учитель Тобольской гимназии в аракчеевской России, и московская шестидесятница в России брежневской, и гей, погибающий от ожирения в своем родовом поместье, и раздираемый страстями автор бессмертных романов. Рядом с ними — прижизненно объявленный гением стихотворец и гениальный прозаик, напрасно ждавший Нобелевскую премию; чудом уцелевший в сталинских лагерях поэт-авангардист и классик-дворянин, вовремя от этих лагерей сбежавший…

И тем не менее, при всей кардинальной несхожести личностей, обстоятельств и эстетических предпочтений этих двенадцати апостолов рождественской поэзии, нельзя не отметить бьющее в глаза сходство сочиненных ими стихов. Духовный свет Небес, противопоставляемый низменному земному миру. Молитва, волшебство и ожидание чуда. Неземная ангельская любовь и презрение к плотской реальности. Статичный, вневременной характер происходящего. Эти тексты идентичны, потому что все они написаны действительно христианскими авторами, выражающими совершенно определенную идентичную ментальность. Гегель и Вейнингер, писавшие о бесконечном духе и небесной вере в божественное, не обнаружили бы в этих «чистопородных» стихах ни единой неподобающей нотки.

Зато нижеследующий отрывок непременно послужил бы для христианских философов наглядным подтверждением того, что, даже выкрестившись, еврей остается евреем:

 

Меркнут гор прибрежные отроги,

Пахнет пылью, морем и вином.

Запоздалый ослик на дороге

Торопливо плещет бубенцом…

Не в такой ли час, когда ночные

Небеса синели надо всем,

На таком же ослике Мария

Покидала тесный Вифлеем?

Топотали частые копыта,

Отставал Иосиф, весь в пыли…

Что еврейке бедной до Египта,

До чужих овец, чужой земли?

Плачет мать. Дитя под черной тальмой

Сонными губами ищет грудь,

А вдали, вдали звезда над пальмой

Беглецам указывает путь.

 

Это рождественское стихотворение написано Владиславом Ходасевичем, сыном крещеной еврейки, воспитанной в польской католической семье. На шее у него тоже висел крестик, но насколько же отличается этот текст от всего, что мы видели выше! Здесь действует обычная земная реальность, без какого бы то ни было намека на Царство Духа. То есть дух-то имеется, но он скорее винный. Реален и «запоздалый ослик» — даже бубенец у него не звенит, а «плещет», то есть автор специально заботится об индивидуальности, небанальной наглядности образа. А ослик Марии становится всего лишь продолжением земного осла, что сразу выводит евангельскую сцену из небесно-сказочного антуража чудес. Да и Вифлеем у Ходасевича не свят, а «тесен», бредущий пешком Иосиф отстает, дитя совершенно по-детски «сонными губами ищет грудь», а мать (о святотатство!) названа «бедной еврейкой»…

Ко всему прочему, не наблюдается никакой священной статичности. Напротив, группа пребывает в сюжетном и ассоциативном движении, а мать беспокоится о будущем — имея в виду отнюдь не абстрактное Царствие Небесное, а вполне конкретную угрожающую неизвестность в чужой стране. Еще один важный момент связан с появлением звезды, причем в финальных, ударных строчках. Не то чтобы ее вовсе не встречалось у «чистопородных» поэтов-христиан — время от времени звезда поблескивает и там, но именно поблескивает — не слишком значимой второстепенной деталью. У Ходасевича же она превращается в путеводную, протягивает зримую связь между настоящим и будущим, задает дополнительную протяженность, динамику времени.

Но если земной пыли и винным запахам уделено у Ходасевича непозволительно много места, то что же тогда сказать о рождественском стихотворении другого выкреста — Саши Черного?

 

В яслях спал на свежем сене

Тихий крошечный Христос.

Месяц, вынырнув из тени,

Гладил лен его волос…

Бык дохнул в лицо Младенца

И, соломою шурша,

На упругое коленце

Засмотрелся чуть дыша.

Воробьи сквозь жерди крыши

К яслям хлынули гурьбой,

А бычок, прижавшись к нише,

Одеяльце мял губой.

Пес, прокравшись к теплой ножке,

Полизал ее тайком.

Всех уютней было кошке

В яслях греть Дитя бочком…

Присмиревший белый козлик

На чело Его дышал,

Только глупый серый ослик

Всех беспомощно толкал.

«Посмотреть бы на Ребенка

Хоть минуточку и мне!» —

И заплакал звонко-звонко

В предрассветной тишине…

А Христос, раскрывши глазки,

Вдруг раздвинул круг зверей

И с улыбкой, полной ласки,

Прошептал: «Смотри скорей!..»

 

Последняя дидактическая строфа не отменяет подчеркнутой приземленности всей сцены. Снова — ни тебе Духа, ни тебе Небес; отменены даже Мария и Иосиф; их место заняла, извините за выражение, домашняя скотина. Скот, как и положено скоту, шуршит соломой, шумно дышит, лижет что ни попадя, греет бок, жует одеяльце, мычит и наверняка еще портит воздух. Замечательней всего в этом тексте белый козлик, прямиком впрыгнувший в евангельский вертеп из широко известной в те годы еврейской колыбельной, которую Саша Черный (урожденный Александр Менделевич Гликберг), без сомнения, многократно слышал от мамы Мирьям Меировны в собственном младенчестве.

Припев этой песенки звучал в переводе с идиша примерно так: «Под колыбелькой Сашеньки стоит чистенький беленький козлик…» И вот Сашенька вырос, был крещен для поступления в гимназию и приобрел привычку ходить в церковь и осенять себя крестным знамением — ни дать ни взять, православный на всю голову человек. Посмотришь на такого со стороны и сразу не заподозришь, что по-прежнему стоит у колыбельки его сердца беленький козлик из маминой песни. Да-да, не Христос-Младенец, а самый что ни на есть еврейский козлик… Со стороны — не заподозришь, но в неподкупном зеркале стиха — видно.

Борис Пастернак часто поднимается на щит как едва ли не православный святой, так что впору прибивать томик его стихов на врата Цареграда. Тем не менее, трудно сыскать более еврейского поэта на всем русскоязычном Парнасе. Сестра-его-жизнь — принципиально земная, райские сады дышат жуками, будущее готово не в вакууме Небесного Духа, но за поворотом реального лесного лога, а яблоки и звезды висят на уровне глаз, наравне со свечой — той самой, что горит на столе. Мир Пастернака никогда не делится надвое; он насквозь пронизан яркими живыми связями, стягивающими его в единое целое. Неудивительно, что и рождественские стихи Бориса Леонидовича никак не соответствуют вышеперечисленным признакам христианской ментальности Аверинцева, Блока, Бунина, Толстого и прочих «чистопородных».

 

Стояла зима.

Дул ветер из степи.

И холодно было Младенцу в вертепе

На склоне холма…

 

Дальше следует подробное описание совершенно реального пейзажа, где нет ни одной иконописной горки, зато поднимается теплая дымка, постельная труха мешается с зернышками проса, видны поле в снегу, погост, «оглобля в сугробе и небо над кладбищем, полное звезд». Тут-то и является она — новая Звезда, принципиально отличная от прочих, наполняющих небо.

 

А рядом, неведомая перед тем,

Застенчивей плошки

В оконце сторожки

Мерцала звезда по пути в Вифлеем.

Она пламенела, как стог, в стороне

От неба и Бога,

Как отблеск поджога,

Как хутор в огне и пожар на гумне.

Она возвышалась горящей скирдой

Соломы и сена

Средь целой вселенной,

Встревоженной этою новой звездой.

Растущее зарево рдело над ней

И значило что-то,

И три звездочета

Спешили на зов небывалых огней.

 

Звезде-знамению уделено в стихотворении очень много места, существенно больше, чем Марии и младенцу. Но даже при этом подчеркивается ее образная связь не просто с земными, но с намеренно приземленными («в стороне от неба и Бога») преходящими вещами: с плошкой, стогом, гумном, скирдой, сеном-соломой. Именно она, похожая всего лишь на горящую скирду, главенствует в тексте, ведь именно ей назначено служить знамением будущего, знамением текущего (а не покоящегося!) времени, предвестием «грядущей поры»:

 

И странным виденьем грядущей поры

Вставало вдали все пришедшее после.

Все мысли веков, все мечты, все миры,

Все будущее галерей и музеев,

Все шалости фей, все дела чародеев,

Все елки на свете, все сны детворы.

Весь трепет затепленных свечек, все цепи,

Все великолепье цветной мишуры…

…Все злей и свирепей дул ветер из степи…

…Все яблоки, все золотые шары.

 

Очень показательно тут упоминание музеев, где хранятся свидетельства прошлых эпох, отпечатки бегущего времени. В стихотворении нет и тени канонической христианской вневременности и статичности. В рождественском пейзаже Пастернака изображена не просто динамика событий, но целый конспект грядущих эпох — длящаяся, протяженная, живая ткань истории. Впрочем, упомянуто и чудо, но, опять же, в намеренно приземленном, почти деловом контексте: «Пойдемте со всеми, поклонимся чуду, — / Сказали они, запахнув кожухи».

Запахнув кожухи, а также дыхнув луком и перегаром… В точности, как и у Ходасевича, стихотворение завершается возвратом к главному действующему лицу — Звезде. Потому что именно она, а не мать, младенец и прочие участники рождественского действа символизирует вечную гармонию мира, его порядок, его логику, его заранее предначертанный путь:

 

Стояли в тени, словно в сумраке хлева,

Шептались, едва подбирая слова.

Вдруг кто-то в потемках, немного налево

От яслей рукой отодвинул волхва,

И тот оглянулся: с порога на Деву,

Как гостья, смотрела звезда Рождества.

 

Говоря о рождественских стихах Иосифа Бродского, мне снова придется повториться, ведь повторы неизбежны там, где надо отметить принципиальное родство явлений. Звезда, горящая в текстах Ходасевича и Пастернака, заставляя остальных персонажей потесниться в виду ее главенствующей, вселенской, исторической значимости, по-хозяйски расположилась и во владениях Бродского — практически на всем протяжении его более чем тридцатилетнего рождественского цикла:

 

Верблюды вздымали лохматые ноги.

Выл ветер.

Звезда, пламенея в ночи,

смотрела, как трех караванов дороги

сходились в пещеру Христа, как лучи.

(1964)

 

Но, когда на дверном сквозняке

из тумана ночного густого

возникает фигура в платке,

и Младенца, и Духа Святого

ощущаешь в себе без стыда;

смотришь в небо и видишь — звезда.

(1971)

 

Внимательно, не мигая, сквозь редкие облака,

на лежащего в яслях ребенка издалека,

из глубины Вселенной, с другого ее конца,

звезда смотрела в пещеру. И это был взгляд Отца.

(1987)

 

Звезда глядела через порог.

Единственным среди них, кто мог

знать, что взгляд ее означал,

был Младенец; но он молчал.

(1995)

 

Настало время подвести итог этого очень короткого сравнительного анализа. Рамки журнального эссе не предполагают более подробного разбора, что делает неизбежными последующие упреки в избирательном цитировании. Наверняка найдутся и оппоненты, которые накопают тут и там примеры противоположного свойства — скажем, «земные» мотивы в «чистопородной» рождественской поэзии или приверженность к чудесам у поэтов-выкрестов. Но это будут именно исключения, не опровергающие господствующую тенденцию. Тенденцию, которая демонстрирует принципиальную несовместимость двух мировоззрений, двух складов ума, двух ментальностей: еврейской и христианской.

Следует признать глубинную правоту отцов европейской философии: между еврейством и христианством действительно лежит непроходимая пропасть. Расхождения между ними глобальны, базисны и касаются не тех или иных бытовых и обрядовых мелочей, но фундаментальных основ бытия.

Мир еврейства един и неделим; мир христианства расколот на грешную землю и Царство Духа. Мир еврейства благ, ибо все в нем сотворено единым благим Творцом, а посему следует радоваться любому проявлению жизни. Мир христианства объявляет те же проявления грехом и стыдится их. Миру еврейства чужды потусторонние чудеса — он попросту не нуждается в них ввиду чудесности самого Творения. Мир христианства обращен в Царство Духа — неиссякаемый источник чудес.

В мире еврейства человеческая цивилизация исторична; она поступательно развивается во времени, исправляя и поправляя себя в направлении Божественного Замысла. В мире христианства время покоится — как в неизменяемом Царстве Духа, так и на грешной неисправимой земле, живущей ожиданием Избавления.

Единство еврейского мира предполагает и единственность Авторитета: между Ним и евреем нет посредников, что исключает иерархию поклонения. Мир христианства глубоко иерархичен и дробится на множество авторитетов: апостолов, святых, мучеников, угодников, чудотворцев, чудотворных предметов и т.д., подобно языческому пантеону.

Эти различия слишком серьезны, чтобы просто улетучиться из головы выкреста, сколько бы он ни стучал лбом в церковный пол. Как правило, следы еврейской ментальности сохраняются даже в полном отрыве от еврейства на протяжении нескольких поколений, передаваясь от отца к сыну вне зависимости от желания обоих, на уровне бессознательного копирования бессознательных проявлений. Именно эта принципиальная глубинная чуждость евреев и мобилизует против них антисемитов во всех ипостасях, от трамвайного хама до высоколобого профессора: и первый, и второй одинаково хорошо чувствуют беленького козлика, упрямо топчущегося где-то на задворках сердца «другого», притворяющегося «своим».

Между этими двумя подходами нет и не может быть компромисса. Один из них непременно погибнет — не тот, что малочисленней, а тот, что дальше от истины. И я даже предполагаю — какой.

 

Бейт-Арье,

октябрь 2018

Поделиться

© Copyright 2024, Litsvet Inc.  |  Журнал "Новый Свет".  |  litsvetcanada@gmail.com