«ИСПОВЕДЬ ИНОСТРАННОГО АГЕНТА»
(фрагмент книги)
ГЛАВА 1
ОДЕССА НА ПОРОГЕ 60-Х: ДЕТИ ХРУЩЕВСКОЙ ОТТЕПЕЛИ
ГЛАВА 1
ОДЕССА НА ПОРОГЕ 60-Х: ДЕТИ ХРУЩЕВСКОЙ ОТТЕПЕЛИ
Да, город этот мечен нами,
И запах держит старый двор…
И только крепнет он с годами
И тянет нас на разговор…
Что я оставлю детям? Не деньги, их у меня никогда и не было. Откуда деньги у советского человека? Жизненный опыт, если удастся осмыслить и передать, важнее. Потому что наступают времена, когда деньгами не прикроешься. А гены… Что гены? Чего там накрошила советская власть, ковавшая нового человека, еще предстоит разобраться. И детям предстоит продолжить эту работу. Постараюсь помочь им…
Так случилось, я родился в Одессе. Это много значит для тех, кто понимает. Вот здесь, рядом со школой Столярского, что у Сабанеева моста, и баней, откуда был известный только нам, пацанам, подземный ход в катакомбы. Для счастья достаточно было знать, что ты советский человек. И что нас ждет светлое будущее, которому надо посвятить жизнь. Детство в стране, только что победившей фашизм, — это кусок хлеба и стакан чая перед школой. Ни холодильников, ни телевизоров, ни телефонов у нас тогда не было. Был горд, что родился в СССР, а не в загнивающей Америке, где негров вешают. «Два мира — два детства», может, кто помнит такой плакат?
У одесских мальчишек было море — чистое, зеленоватое у заросших мидиями осколков скал. Море и книги. Аккуратным почерком записывал каждую прочитанную, вот она, полуистлевшая тетрадка, которой 70 лет. В ней сотни книг, целая библиотека, огромный мир, в который предстояло войти и сделать его справедливым, красивым и счастливым. Если советской власти удалось вывести породу советского человека, то это я.
Ранним летним утром добегали пацаны до Ланжерона, влетали в прохладную плотную воду и легко проплывали всю дикую, заросшую степным, пахучим ковылём Отраду, выбрасывались на горячий уже песок в Аркадии и спали под палящим солнцем, черные, как сухие коряги, до обеда. Просыпались, чтобы с наслаждением проглотить за двадцать копеек четыре пирожка с потрохами, выпить на пятак газировки. И обратно морем. Но уже не торопясь, выходя к рыбакам в Отраде похлебать из солдатского котелка юшки.
Дома мать уже наготовила миску салата из степных помидоров, с луком, с картошкой, огурцами и постным маслом. Набьешь голодное пузо — и в городской сквер у Дерибасовской. Там летняя эстрада, концерт московских звёзд. Через забор — и на тёплый еще асфальт перед первым рядом: пой, Ружена Сикора, мы здесь. Счастливые, вечно голодные, советские дети пятидесятых, строительный материал коммунизма во всем мире…
Когда умер Сталин, гудели заводы, сигналили автомашины, я стоял, держа руку в пионерском салюте. По маминым щекам текли слезы. Все ожидали конца света. А Юрка Бровкин зло выковыривал глаза на портрете в учебнике. Нам было по тринадцать, мы дружили. До этого дня. До кровавой драки.
Осенняя слякоть, старушка несет с базара в обеих руках кошелку, авоську, бидон с молоком. Помню крышку бидона, нечаянно сброшенную полой пальто прохожего прямо под ноги, в жидкую, чавкающую грязь. Я поднимаю ее, протираю сначала рукавом, потом своей белой рубашкой насухо и прикрываю ею бидон. Смотрю, а старушка плачет, глядя на мои неуклюжие старания. Обожгло меня. И у самого слезы. Что это было? «Стрела добра пронзила его сердце». Из книжки фраза.
Да, мы книжные дети: «Дикая собака Динго», «Голубая чашка», «Тимур и его команда», «Люди с чистой совестью», «Спартак», «Овод», Маяковский… Горьковское «Человек — это звучит гордо!» относилось непосредственно ко мне. И звало куда-то лермонтовское: «А он, мятежный, просит бури…» И что? Прочитанное, услышанное, впитанное живет в какой-то таинственной конфигурации в подсознании, создавая разных мальчишек и девчонок. Я не думал тогда о том, что Юрка Бровкин мог знать то, чего не знал я. Была ведь и другая литература — Замятина, Бердяева, Бунина, Набокова… Но мне она не досталась.
Даже Есенина мать выбросила в сердцах с балкона:
— Не смей читать эти декадентские стихи! О самоубийстве думаешь?
Оберегала от чего-то, от одной ей ведомой опасности. Она была мне и отцом и матерью. В городе моряков это не редкость. О своей молодости она не рассказывала, о голоде, о продразверстке, об ужасах процессов 30-х годов ни она, ни отец никогда — ни громко, ни шепотом — не вспоминали. О деле врачей мы уже узнали и сами. Неужели? И там враги? Но раз в «Правде»… Маму лучше не спрашивать, у нее самой глаза на лбу. У нее забот хватало: сберечь детей. Вот и крутилась по дому — одеть, обуть, обстирать, накормить, чтоб друзья были нормальные, и все с неизменной папиросой в зубах. Сколько помню, она всегда курила, с самой войны. Курила «Приму», полторы пачки в день.
— В бараний рог скручу, но сделаю вас счастливыми! — твердила она, тщательно скрывая какое-то неведомое мне беспокойство, похожее на страх. А чего бояться?
Она была в ответственности за нас перед отцом. Мама, бросившая из-за войны медицинский, спасла нас с сестрой, вытащив на себе из горящей Одессы через всю воевавшую страну аж на Дальний Восток. Отец, водивший в 1942-м караваны с грузами лендлиза из Ливерпуля в Мурманск, отлежав в госпиталях, нашёл нас во Владивостоке только в 1944. И всю жизнь был благодарен матери, сохранившей детям жизнь в то невероятно, немыслимо тяжёлое время. Охраняла она нас и теперь, в 50-х. Умрет мама рано, в 66 лет от разрыва сердца. Я тогда упал на гроб и, запоздало рыдая, долго не отпускал ее.
Отец в дальних рейсах, он влиял на меня самим фактом своего существования. Авторитетом, которым пользовался на флоте. Инженер-механик, «дед», механик-наставник, парторг, ордена за труд. Не в торговле все же… В машинном отделении, в его каюте все было на своих местах. И ни пылинки. Его любили все, кто с ним работал. Мне это запомнилось, и я перенял эту страсть к порядку. Неосознанно, конечно. Может быть, потому и выбирали старостой класса, председателем совета дружины школы, а моими подшефными были самые тертые хулиганы братья Лысенки. Пробьет час, и один из них в составе элитных войск КГБ будет штурмовать дворец Амина в Афгане и умрет от ран в неполные 50 лет. Прощаться с Мишей приедет весь класс постаревших одноклассников.
С корешем моим, Юркой Марковым, на заросшем виноградом балконе, с которого была видна синяя полоска моря и Военная гавань, готовились к выпускным экзаменам. Спорили о смысле жизни, о мирном человечестве без оружия и войн, ощущая себя частью гигантской машины, несущейся к коммунизму. И движение это все больше захватывало меня, я видел светлое будущее как собственную цель.
Время выбора профессии наступало на пятки. От этого выбора зависит, получится жизнь или нет. Где точка приложения буйных сил, что рвались наружу? Свербило, беспокоило: не найдешь свой путь, проиграешь жизнь. И даже не заметишь, что проиграл… Почему не учат в школе, кем стать? Способность выбора, думаю, — знак таланта. И еще чего-то, имеющего отношение к силе характера, к воле и целеустремленности. Голос призвания — великая сила. Данная от природы или внушенная. Мальчишки и девчонки, мы еще не знаем ни своих способностей, ни капризов взрослой жизни, полной компромиссов и вызовов.
Другой мой одноклассник, с которым мы дружили всю жизнь, Игорь Кириченко, не обременялся нашими сомнениями. Он уже знал, что будет химиком, и в этом было его счастье. Станет профессором одесского университета, будет преподавать в Алжире на французском, потом снова мирно жить в Одессе и преподавать в родном университете. Залетая изредка в родной город, я буду ночевать в его трехкомнатной квартире иногда сам, иногда с семьей. Буду расспрашивать о житье-бытье. С годами он передаст кафедру своей ученой дочери, тоже химику, будет любоваться рослым, красивым и умным внуком. Получит, наконец, от своего университета квартиру в элитном доме на высоком берегу Отрады, въедет в нее и знойным летом, войдя в те же волны, что и 70 лет назад, мгновенно умрет от разрыва сердца… Какая прекрасная жизнь.
Во времена нашей юности Одесса была русским городом с еврейско-украинским акцентом. Порто-франко в каком-то духовном смысле. Нормальные люди общались цитатами из «Двенадцати стульев», хотя книги официально не существовало. Остапом Бендером вошла в сознание эпоха НЭПа, оставив за скобками кровавые роды советской власти. А нынешнее время форматировал Жванецкий. Миша видел мир глазами застенчивого интеллигента, рассказывающего, как пройти на Дерибасовскую, смеющегося над глупым доцентом, которого довел до бешенства прямодушный студент Авас. Миша вносил свою лепту в нашу речь, помогая сохранять рассудок.
Слово вообще имело большое значение для одесситов. Им играли, им cкандалили, им упивались, им нежились, как солнцем на горячих пляжах. Жить для меня значило прежде всего выразиться в слове, ради которого стоило рисковать. Я рано понял, что увиденное, но не осмысленное рано или поздно растворяется без следа. А осмыслить означает найти слова.
…Помню в моих руках страшные тексты. Смятые, затертые страницы дневника недавно реабилитированного политзаключенного, друга моего отца, написанные им «там», урывками и тайком. На нашей маленькой даче в полдомика на 13-й станции Большого фонтана передо мной сидел изрезанный не то морщинами, не то шрамами сломленный человек и вяло рассказывал немыслимое. В 37-м он занимал высокий пост председателя Баскомфлота, профсоюза моряков. Его вызвали в Москву и взяли прямо в кабинете Берии, после дружеских объятий красного наркома. И для начала профессионально избили. Ни за что.
Я был потрясен прочитанным. Я только спросил его:
— Вы не хотите отомстить своим мучителям?
Он посмотрел на меня печальными, мертвыми глазами:
— Отомстить? Молодой человек, у меня сил осталось только дышать.
Тогда я не понял его. Только что разоблачен культ личности, возвращены невиновные. Как можно позволить палачам остаться безнаказанными, не раскаявшимися? И палачи, и вертухаи, и стукачи… Пока они затаились и крепко держатся за старое, ищут в нем себе оправдание. А жертвы? Я переспросил папиного друга:
— Значит, вы им простили?
— Нет, не так. Я знал: раз посадили, значит, партии так нужно. А где умирать за дело партии, в бою или в лагере, — это неважно. Я, значит, был нужен ей там.
В этой логике безропотного жертвоприношения было что-то темное, запредельное. Принять арест, пытки, тюрьму, лагерь, потому что это нужно партии? Зачем это ей, не приходило в голову? Ослепленные безбожной верой в партию фанатики теряли собственный разум? Так их и казнили в первую очередь. Мы были уже другими. Мы пытались задавать вопросы. А отец? Помню, когда его, старшего механика Черноморского пароходства, всю жизнь утюжившего моря и океаны, партия вдруг бросила на подъем сельского хозяйства в Молдавию, он тоже безропотно подчинился. Конечно, это не лагерь и не допросы с пристрастием. Директор машино-тракторной станции в Молдавии в Дубоссарах ремонтировал комбайны вместо судовых двигателей. За что получил орден Трудового Красного знамени. Он тоже не задавал вопросов… А я? И я ведь туда же! По призыву комсомола с флота в степи казахские на комсомольскую стройку. Добровольно! С энтузиазмом!
— Идиот, — думала команда судна, с которого я сходил на берег, чтобы не вернуться.
— Романтики, — писали в газетах.
Но добровольцы 41-го меня поймут. Правда, они не вернутся из боя. А я еще вернусь…
«Философия истории» Гегеля — книга из списка разрешенного для чтения. Поскольку Гегель был источником всего, вершиной философии, а философия открывала тайны бытия, его надо было раскусить или хотя бы прочитать. «Свобода как осознанная необходимость» поразила меня не тем, что показалась приговором, проклятьем смирения, но и потому что она вела как раз к ним, принявшим пытки и лагеря как служение партии. От Гегеля осталось еще и понимание истории как необратимого прогресса — вперед и выше. Что после нас, то и лучше. По аналогии с техническим прогрессом.
О том, что человеческая история виляет, заходит и в тупики, бредет в потемках, поворачивает вспять и может вообще пойти вразнос, я узнаю позже. Пока душа искала применения, очарованная идеями бесконечного прогресса человечества. Огарев и Герцен когда-то на Воробьевых горах дали клятву «пожертвовать жизнью на избранную нами борьбу…» Пример классиков вдохновлял и подзуживал. Отдай жизнь, отдай! А кому? Одно было очевидно: семья, уют, благополучие не стоят того, чтобы потратить на них жизнь.
«Над седой равниной моря ветер тучи собирает. Между тучами и морем гордо реет Буревестник, черной молнии подобный. То крылом волны касаясь, то стрелой взмывая к тучам, он кричит, и — тучи слышат радость в смелом крике птицы. В этом крике — жажда бури! Силу гнева, пламя страсти и уверенность в победе слышат тучи в этом крике».
Гениальный Горький, пролетарский писатель. В школе его учили наизусть. И научили. Готовность к самопожертвованию, как невидимая пружина, сжатая до отказа невидимой рукой судьбы, вот моя юность.
Впрочем, жизнь вносила кое-какие поправки. В том году объединили мужские и женские школы, и эта внезапная близость, случайные прикосновения, лукавые взгляды, девичьи запахи слегка усмирили жажду подвига. Другое заинтересовало. Неожиданно стало неловко ходить по улицам. Почему-то взгляд сам собой стал следить за красивыми ножками, пуще того, стал забегать им под юбку. Стыдно, молодой человек! Но нет сил противостоять этому наваждению. Книга или танцы? Вот субботняя дилемма. Битва духа с плотью.
Спас отец. Догадывался ли он о муках воздержания, которому учил сына? Не знаю. Но он отвел меня к своему товарищу, директору детской спортивной школы, ДСШ №1, и это был правильный воспитательный ход. Не мой выбор, но правильный. Спорт не только отвлек внимание от игры гормонов, не только укрепил мышцы, но и навсегда подарил образ жизни. Непередаваемо это чувство превосходства над толстым, неуклюжим человечеством. Вечерами в Воронцовском переулке, что возле Дюка и Потемкинской лестницы, разгонялся на турнике в большие обороты и сальто прогнувшись. Привыкшее к работе тело и в 60 вынесет меня на двойное сальто, и в 75, привычно вложив ладони в кольца, поднимусь из виса в упор и в угол, и выжму стойку, не дрогнув.
После тренировки — два стакана томатного сока и рондат-фляк-сальто прямо по брусчатке Пушкинской на оторопевшего милиционера. Не ходили по земле, летали. Саша Лапшин, Зорик Кинолик, Фред Воскобойников — сборная Одессы по спортивной гимнастике из Воронцовского переулка — крепкие ребята. С ними мы еще увидимся, в Москве, в Одессе, в Америке. Через много лет.
Девчонки из 8 «б» заглядывали в окна спортзала, шептались, хихикали. И хотя уже сплетались под партой руки, и глаза неотступно следовали за ножками Аси Андриешиной, и не знаю, чем бы это кончилось, если бы не Она.
Той первой любви, платонической и поэтической, обязан своим благоговейным отношением к женщине. Рано понял: присутствие женщины делает жизнь прекрасной. Признал ее превосходство и свою зависимость, которая ценней гордого одиночества.
Мальчишки были хозяевами Черного моря, одесских пляжей, улиц, всего города. В Оперный мы залезали на балконы второго этажа по фонарным столбам, на Привозе весело переругивались с торговцами, таская на пробу большие куски чего угодно и снисходительно дразнили курортников, отдыхающих, устилавших жирными белыми телами наши пляжи. Гимнасты и акробаты, мы расчищали площадку на песке Ланжерона и на глазах этих жирных тюленей вытворяли такие трюки, что нынешние мускулистые мулаты на Променаде Санта Моники кажутся мне салагами. Пока публика, раскрыв рты, глазела на сальто и стойки, карманники тихо делали свое дело, слегка проходясь ловкими пальцами по сложенной в кучки одежде. С нами они не делились. А нам ничего и не надо, лишь бы мышцы размять.
Щенячья радость бытия, в которое еще не вторглась политика. Да, я любил свою Одессу. Она учила меня добру. Мила Фарбер подкармливала вечно голодного бутербродами с колбасой, которые готовила ее мама. Олечка Александрович приносила больному куриный бульон в кастрюльке. Я любил их всех, они любили меня. Это и было счастье.
Но уже чувствовал, что в Одессе не останусь. Мир огромен, будущее дразнит, выманивает. Где-то в Москве журфак, МГИМО, Институт философии. Родители стояли насмерть:
— Какая философия, прости господи? Сначала получи профессию! Ты что, в тюрьму захотел? Вон, соседа забрали на пять лет за анекдот…
Но было совсем не страшно, и мы продолжали шутить и прикалываться. Удивительно, как беспечна юность! Походы в катакомбы, сбор металлолома, смешные стенгазеты, шефство над двоечниками, — за что, спрашивается, в тюрьму? Где-то там, над нашими головами верстались пятилетние планы, снижались цены, осваивался Космос. Туда рвалась душа.
Я мечтал о журналистике, а попал… в ОВИМУ — в Высшую Мореходку. Потому что отец… Его знали и уважали члены приемной комиссии. Так что я изменил себе. Измены жизнь не прощает. Сказал бы кто раньше…
На консультациях по русскому языку перед вступительными паясничал у доски. Преподаватель устроил тест: вызывал абитуриентов и диктовал слова. До первой ошибки. Человек пять слетели после 2—3 слов. На мне процесс сбился. Список слов был исчерпан, а я все стоял у доски и пожимал плечами. У меня же абсолютный слух на грамотность. И все увидели: не тот человек на борту…
После поступления я ей открылся. Ночью, на борту белокрылого лайнера «Украина» — под свист ветра и шум разрезаемых сталью волн. «Жемчужина твоей девственности скрыта в перламутровой раковине моей души. Меня спрашивают, где живёшь ты, как будто не знают, что твой дом — в моем сердце». Говорил цитатами из Олдриджа, не зная, что в тот момент она уже сделала свой выбор. Со скромным Саней, однокурсником, механиком по холодильным установкам на судах загранплавания она проживет счастливые пятьдесят лет.
Уже в независимой Украине умирать она будет долго, теряя способность сначала двигаться, потом говорить. Не станет ее как раз в те дни, когда в Одессе прольется первая кровь гибридной войны с Россией, и в здании бывшего обкома КПСС сгорят от коктейлей Молотова больше сорока сепаратистов, сторонников развала Украины. Ее верный Саша пришлет мне в Лос-Анджелес краткое сообщение: «Сегодня умерла Ларонька»… Оборвется еще одна ниточка.
Наверное, из уголовки эта традиция наделять сокамерников кликухами — прозвищами. Кто их придумывал? Как, почему? Казалось, они рождались из воздуха. Но приклеивались намертво, на всю жизнь… В мореходке у людей были прозвища как прозвища: Мерзавчик, Уголок, Чилона, Кенгуру, Качок. У меня одного научное — Идеалист-утопист. Насмешка какая-то. Я завидовал Чилоне, деревенскому парню, паровоза не видавшего до мореходки. Как он в уме берет эти проклятые производные и интегралы? В моей башке нет им места.
Другое видится. Через много лет в фильме Марка Осипяна «Три дня Виктора Чернышева» будет сцена: прут немецкие танки, у наших артиллеристов кончились снаряды. Окровавленный наводчик оборачивается и яростно кричит, протянув руку прямо в зрительный зал:
— Дай снаряд!!
Это ко мне. И я проползу по кровавому снегу и потащу ему тяжелый снаряд. Может быть, последний…
Однажды Санька Палыга не выдержал:
— Начитался утопистов, людям головы морочишь. А жить-то как будешь? Свои-то мысли есть?
— Погоди, — отмахивался я, — все впереди.
А что все — и сам не знал. Читал под партой «Сумму технологий» Станислава Лема, забывал об унылых курсантских буднях и развлекался глупыми вопросами на политэкономии: устареет ли теория прибавочной стоимости, когда человеческий труд заменят роботы, умные машины?
Ждал лета, когда начиналась развеселая летняя практика по Крымско-Кавказской линии на белоснежных лайнерах. Ночью переход, палуба «Украины» качается от выпитых грузинских вин и танцев. Днем стоянка в Ялте, в Сочи, в Батуми. Красоты Крыма и Кавказа бесплатно в свободное от вахты время. Это побережье я уже знал как свои пять пальцев. Стоит команда вдоль борта, рассматривает новых пассажиров, идущих вверх по трапу на посадку. На борту легко знакомиться. Разное бывало. Татьяна Познякова, балерина Кировского театра, живущая ныне в маленьком городке под Нью-Йорком, любит вспоминать, как пятьдесят лет назад гуляла она с курсантом-практикантом по Сочи, как ели плавленый сырок в Одессе и читали друг другу стихи.
Катали мы на нашем лайнере и иностранцев. Но тут присмотр за командой был строгим. Длинный сутулый дядя Федя не сводил своих тухлых глаз с тех из нас, кто разговаривал не по-русски. Я разговаривал. И общался с парой молодых симпатяшек американцев. Говорили за жизнь. Они спрашивали, глядя на проплывавший вдали Воронцовский дворец:
— А разве ты не хотел бы жить в таком?
Я отвечал совершенно искренне:
— Так там сейчас профсоюзный санаторий. Я могу взять бесплатную путевку на 24 дня и пожить в этом дворце на всем готовом. У нас все побережье в таких санаториях. Они для всех открыты.
Они удивлялись и спрашивали еще и еще:
— А машину собственную не хотелось бы?
Сама идея собственной машины в те времена была так нереальна и несбыточна, что я и правда не мечтал о чем-то таком.
— Зачем? У нас хороший городской транспорт, всего несколько копеек билет. С машиной еще возиться надо.
— А работать вас посылают в Сибирь, в Азию. В Казахстан, кажется. Называется на цел… цел… на целину. Это правда?
В это время над палубами нашей «Латвии» неслась песня романтиков 60-х: «Комсомольцы, добровольцы… надо верить, любить беззаветно… только так можно счастье найти!»
Как им, не знающих ни слов этих, ни наших высоких помыслов, передать энтузиазм и восторг уходящих на бой, на смерть, на подвиги с горящими счастливыми глазами? Ну, какие дворцы и авто, вы что, ребята? У нас есть Родина. Мы Родину любим. Читали «Как закалялась сталь»? Нет? То-то. Мы здесь все Павки Корчагины. Ну, не все. И не всегда. Но все же…
Кажется, эти симпатяги что-то поняли. Они переглянулись между собой, и Диана сказала как-то с сожалением, больше самой себе:
— Да, наверное, они счастливы. У них есть родина. У нас тоже. И мы ее любим. Но он нужен своей стране. А мы нет. Только себе. Делай, что хочешь. Свобода. А зачем она, свобода, если ты никому не нужен? Тут что-то есть, Джим.
Я чувствовал себя гордым и счастливым. Сами же признаются! Вот только если бы не тот тухлый взгляд из-за угла…
Экипаж ОВИМУ внизу, у Дюковского парка. К парку скатывается сверху трамвай по улице Перекопской Победы, мимо нашего Главного корпуса, тормозит у экипажа и уходит дальше на Молдаванку. Парк не ахти какой, но с бассейном. Бассейн, правда, и у нас в экипаже, даже с десятиметровой вышкой. Но зимой воду спускали. А в Дюке, когда замерзала вода, кто-то делал проруби. По утрам, после йоги я бежал туда нырять под лед. Выныривал на другом конце бассейна из другой проруби. Пар валил, тело звенело и, казалось, стрелы бы отскакивали. Жизнь и вечность сливались в одно волнующее предчувствие: все впереди, готовься, брат!
А по субботам на Тираспольской площади, на конечной остановке трамвая, в забегаловке за рубль брал, как все, стакан водки:
Была традиция такая:
Сойдя с гремящего трамвая,
Зайти в закусочную с края
И взять не думая сто грамм
С хвостом селедки пополам.
И так два раза — автомат
Всегда давал курсанту шансы…
А после этого — на танцы!
И поднимали кореша вялое тело к кольцам, и прикипали кольца к ладоням, и взвивали ввысь гимнаста враз напрягшиеся мышцы. И стоял в стойке вниз головой как вкопанный, и замолкала музыка, и ахали девчонки.
По ночам дневальному делать нечего. Сонный экипаж, тумбочка в конце длинного коридора, заветный дневник и ручка. Стихи — как ныряние вглубь себя, в прорубь сомнений: что делаю в этой жизни? Зачем теряю годы, занимая здесь чье-то место? Дух маялся, ища применения. И не находил. Мучительна эта привычка к диалогу с самим собой.
Красавец Виктор Бородин, изгнанный из Водного института за любовь к польской студентке, отмолотивший за это три года в армии и вернувшийся уже к нам зрелым человеком и сладким тенором, читал нараспев мои стишки в стенгазету.
Смелый кто? Попробуй счисти-ка
Эту грязь с курсанта Пищика!
Пищика уже нет, а строчки остались. И Пищик в них стоит перед глазами, худой, небритый, темный кожей. Пятьдесят лет спустя однокурсник признается в разговорах по скайпу:
— А мы думали, ты поэтом станешь. Сильно был не такой, как все…
Поэтом станет мой однокурсник Домулевский.
Перед экзаменами все в кубрике носами в учебники, руки строчат шпаргалки. Дух стоит тяжёлый от сорока мужиков на смятых одеялах. Никто уже не острит и не выпендривается. Толя Коханский, главный наш зубрила, вслух что-то бубнит и бубнит над учебником. Как китаец, честное слово. Не удивительно, что он на последнем курсе женился на нашей преподавательнице. Женщины всех возрастов таких положительных любят. На пятидесятилетие нашего выпуска в сентябре 2012-го Коханские придут вместе и под ручку. А потом, через месяц Толя уйдет… Земля ему пухом…
Их юность только мне видна
Сквозь их седины и морщины.
Да разве знали мы тогда,
Как делаются мужчины?
Как сеется меж нас вражда,
Как гибнут города от «Града»?
Глаза мы прячем от стыда,
Мужчинам этого не надо…
На четвертом курсе произошло два события. В библиотеке Горького день за днем читал, ошеломленный, «Один день Ивана Денисовича». Сбегал с занятий. Ни о чем другом думать не мог. Потрясение сильней, чем от ХХ съезда КППС. Там за все в ответе сделали одного человека. А у Солженицына культ личности — это бесчеловечная система, молотилка! Прошлое вдруг полыхнуло в лицо огнем страдания невинных жертв и отделилось от сегодня, оставшись где-то далеко выжженным мертвым пространством. Но ведь вокруг оставались живые свидетели и участники этого кошмара! Где они все, эти стукачи, следователи, вертухаи, садисты? Попрятались, сволочи? Почему не осуждены, не наказаны?
Оставшиеся в живых жертвы не вышли на демонстрации, не предъявили счет. Говорят, один плюнул в лицо своему следователю, увидев на улице. Простил? Шептались бывшие вертухаи и осведомители: «И правильно, что сажали, и было за что». «Жертвы были не напрасны», — отговаривались их дети. А партия притихла, затаилась, боясь возмездия.
Много лет спустя читая «Предел забвения» неизвестного мне Сергея Лебедева, я нашел такие строки: «Он страшился не того, что сделал; он испугался, когда оказалось, что он, начальник расстрельной команды, — никто в теперешнем мире; ему не плевали в лицо, но его и не боялись больше. Он, переживший не только своих жертв, но и тех, кто мог бы свидетельствовать о них и за них, остался один; все расстрелы, все убийства были забыты, целая эпоха ушла на дно памяти, и он, запертый внутри нее, все пытался доказать, что он — был; старик не мог перенести, что причиненное им зло не существовало больше как зло; он убивал, а мир в конце концов закрыл, а потом открыл глаза, и все стало так, будто ничего не было». Написаны эти строки были спустя 50 лет, а мутные, тяжелые вопросы родились в уме моего поколения уже тогда. Никто на них не ответил. Что из этого вышло для страны и мира, узнаем дальше…
Второе событие: меня чуть не исключили из комсомола за «очернение курсантского быта». На концерте в Пединституте поставил я номер в ритме рока: мятые алюминиевые кружки, завязанные узлом алюминиевые столовые ложки, сухари под подушкой, брюки клеш и форменка в обтяжку на Гургене Нариняне, сумасшедший рок на табуретке. Студентки были в восторге. Но эксперимент тянул на персональное дело. Спас Геннадий Охримович, флегматичный добрый верзила с пятого электромеханического: «Та шо вы к хлопцу пристали, он же хотел как лучше!» И все как-то сразу успокоились, хорошая нашлась формулировка.
С Геннадием мы встретимся через много лет в Одессе как добрые друзья. Мои дети будут играть с его внуками, а я — пить водку и слушать заслуженного работника флота, пенсионера, в каких экзотических портах мира побывал он в круизах на белоснежном лайнере «Одесса» за тридцать с лишком лет плаваний. Дубленый известными мне ветрами, не согнутый годами, с неистребимым украинским акцентом, он выглядел абсолютно счастливым и гордым своей жизнью. Вот цельность характера и судьбы! Я буду сидеть в его богато обставленной трехкомнатной квартире в Новых Черемушках, такой же седой, как он, и чему-то завидовать. Чему, брат?…
Да, и третье событие. После того персонального дела недели две спустя вызвали в Горком комсомола. Неужели исключат? Бельтюков, крепко сбитый колобок с коротким носом, первый секретарь, окинул курсанта строгим взглядом и вдруг без всяких предисловий:
— Пойдёшь на работу в горком комсомола?
Что-то нарисовалось на моей удивленной физиономии, что дрогнули в улыбке его тонкие губы:
— Мы тут подумали и решили взять тебя в отдел спортивно-массовой работы. Переведем на заочный, закончишь со своим курсом. Иди к Кондрашеву, он тебя посвятит в детали.
Вот это да-а! Не такие уж там дураки на самом деле. Вот где смысл жизни, а не в начерталке, интегралах, теории машин и механизмов! Хоть какую-то пользу принесу людям. Про выбивание членских взносов и ежемесячной отчетности из первичных комсомольских организаций я, конечно, еще не знал.
Дома однако вскипели страсти:
— Ну, что у тебя за шило в заднице? То МГУ, то комсомол! Чего тебе не учится в мореходке? Потом локти кусать будешь, да поздно, помяни мое слово!
Мать в слезы. Отец только из рейса, он молчит. В общем, обманул я их. Тайком перевёлся на заочный и… По утрам забегал к Юрке, менял форменку на цивильный костюм и на работу в Горком. Родители догадались, когда нам вдруг поставили домашний телефон, большую редкость в ту пору в Одессе. Но на этот раз они уже промолчали. По-моему, и на курсе мало кто знал, куда я делся. Диплом мне чертила бригада из трех студенток Водного института. Такое вот получилось высшее инженерное образование…
В это время в городе шла битва за студенческий клуб. Не забыть, как на бюро горкома партии получил слово. Размахивая руками, от имени молодежи требовал для студентов Одессы трехэтажный особняк возле парка Шевченко. Там только кино по субботам показывают. Стоит пустой, разрушается. А нам собраться негде! Не у ЖЭКа отбивал, у КГБ! И вопрос стоял ребром: либо майор Совик, директор Дома культуры КГБ положит партбилет на стол, либо оратора вон из комсомола. Боже, той речи аплодировало бюро!
Может быть, мне это приснилось? Но время, видно, было такое. Отдали нам это здание! Первым делом во Дворец студентов из подвала на Малой Арнаутской переехал «Парнас-2» Миши Жванецкого. С этого и началась новая жизнь старого дома, похожего на средневековый замок. Кстати, и по сей день там, у парка Шевченко, Городской дворец студентов. И опять только кино по субботам…
Мы беззаботно кувыркались в теплых волнах ожившей после войны личной жизни и всяческих полусвобод хрущевской оттепели. Свободное время стало значительно интересней и разнообразней: мы придумывали молодежное кафе, студенческие капустники, дискуссионные клубы, турпоходы в катакомбы и в Крым по горам, мы полюбили грустную лирику туристских песен. Свобода! Ночами пропадал в «Парнасе». Шли репетиции бессмертной миниатюры «Авас», где Витя Ильченко рассказывал про тупого доцента и такого же студента Аваса, а ему старательно поддакивал Рома Кац, будущий любимец публики Роман Карцев.
Репетировали смешную сценку из эпохи немого кино: толстяк Додик Макаревский сидел на стуле и смотрел в зал, как на экран. А за его спиной суетились, фехтовали два мушкетера Витя и Рома, повторяя известные сценки, от которых зритель, то есть Додик, замирал от ужаса, хохотал, плакал, вытирая большое свое лицо клетчатым платком, словом, переживал так, что уже, в свою очередь, хохотал зал. Спектакли в переполненном зале всегда сопровождались стонами восторга сползающих на пол от смеха зрителей.
На наши вечера толпы буквально выламывали тяжёлые, дубовые двери. Надувались вены на мощной шее Лени Мака, лопались от напряжения его рычаги, удерживавшие готовую слетать с петель махину. Дворец студентов стал модным местом.
Миша Жванецкий пронизывал нашу жизнь печальной иронией, шутя формировал нравственные критерии, не знавшие до него формы. Мы смеялись, как он хотел, а он хотел, чтобы мы чувствовали иронию там, где раньше был один официоз. Надо быть гением, чтобы выделиться на фоне одесской манеры прикалываться по любому поводу. Эту ехидную улыбочку с прищуром, которую лет через 10 — и уже навсегда — узнает вся страна, мы видели каждый день. Через несколько лет уже в Москве мы встретимся как добрые друзья и он подарит эту фотографию, которая теперь украшает мою коллекцию нечаянных автографов на солнечной стене квартирки в Лос-Анджелесе.
Попутным ветром из Москвы в Одессу занесет автора, подарившего нам тогда своими песнями запретное еще недавно чувство беспричинной грусти и светлой печали, независимое от гимнов и маршей. Этого автора звали Булат Окуджава. Сначала мы грустили под его «Последний троллейбус». Потом он приехал сам, Булат Шалвович. Я уступил ему тогда лучшее, что у меня было, свою подружку. Она ушла с ним после того вечера в Политехе, махнув мне на прощание рукой…
Кто бывал на Дерибасовской, знает кафе «Алые паруса». Это мы назвали безликое учреждение общепита гриновскими «алыми парусами». Пробили ему в Горкоме партии сниженный финплан вместе со статусом молодежного кафе-клуба. Кажется, это было первое молодежное кафе в стране. Там звучал запрещенный еще недавно рок-н-рол вперемежку с бардовской песней и стихами Ахматовой и Пастернака. Обсуждали знаковые фильмы эпохи: «Чистое небо», «Летят журавли», «Судьба человека», «Коллеги», «Человек идет за солнцем». Там принимали московских журналистов, корреспондентов, писателей, которые с удивлением писали об одесской вольнице в центральные журналы.
Там я встретил легендарного Александра Асаркана из «Литературной газеты», который прилетал за вольным ветром в Одессу. Маленький, сутулый, равнодушный к еде и одежде, человек без возраста и столичного лоска, он писал мне из Москвы свои разрисованные вручную открытки.
Бывал у нас и Володя Белов, московский обозреватель журнала «Театр», искавший в одесском театральном сезоне пульс разгулявшейся на свободе Одессы. После той поездки прислал он в Одессу свою питомицу, красавицу, внучку героя гражданской войны Сергея Лазо подышать нашим пьяным воздухом. Я с восторгом смотрел на нее, с удивлением, я думаю, она на меня. Через несколько лет в Москве мы еще раз встретимся при странном стечении обстоятельств. А статью Володи Белова об Одессе в журнале «Театр» Асаркан прислал тем же оригинальным способом, наклеенной на почтовой открытке. Из нее я узнал про себя много нового. Например, «что девчонки, проходя мимо, оборачиваются и долго смотрят вслед», а также, что я «не из числа скучающих и равнодушных». Из статьи я узнал, что в книгах и в искусстве я ищу «ответа на вопрос, как жить сегодня, завтра». К счастью, журнал «Театр» в Одессе мои знакомые в те времена не читали.
Свобода дошла до того, что студент политеха взял и влюбился в очаровательную тихую и застенчивую руководительницу нашей изостудии Зою Ивницкую. Она была не только женой известного в Одессе художника Русского театра Михаила Ивницкого, но и на минуточку старше Валерки чуть ли не на двадцать лет. Чувствам не прикажешь, мы это уже отвоевали. Но в ужасе метались валеркины партийные родители. Он мне признавался:
— Стари-и-к, я теряю сознания от счастья. Что где? В постели, конечно! Скажи им, чтобы они от нее отстали, а то я сделаю с собой что-то ужасное.
Зоя мне доверяла:
— Никто ничего не понимает, это моя последняя любовь. Я нужна ему, как никто. Это наше счастье.
Валера с детства виртуозно шил себе брюки. И они действительно сидели на его тонкой мальчишеской фигурке. Мама с папой — обкомовские работники, а он себе шил брюки. Зоя успела оторвать его и от швейной машинки и от политехнического. Ездила с ним в Питер, и он поступил в Мухинское, на факультет театрального художника. Да еще на курс к Акимову. Успел, кстати, познакомить меня с моей будущей женой. Но все-таки его забрили в армию.
Через полгода он приехал на побывку в Одессу и уговорил Лёню, поэта и культуриста, сделать ему сотрясение мозга. Эта гора мышц взяла его за голову, нагнула и двинула об трамвайные рельсы лбом. Не знаю, сильно ли, но две недели в больнице художник пролежал. И добился своего. Его комиссовали. Он вернулся в Питер доучиваться. Там и женился.
Потом он халтурил в Худфонде, оформляя доски почёта в колхозах и совхозах Ленинградской области. Руки у него оказались золотыми: он изумительно делал театральные макеты, мельчайшие детали. При этом пил, как… художник. Работал в Иркутском драмтеатре. С Зоей они расстались, но чувства не выветрились. Оба хранят их всю жизнь. Зоя живет в Лос-Анджелесе. Она недавно написала прекрасную добрую книгу про театрально-художественную Одессу тех лет, посвятила ее своему покойному мужу Михаилу Ивницкому.
Пройдет почти 30 лет. Валера будет шить на заказ костюмы для фигуристов в подслеповатой комнате, окно которой выходит на знаменитую брайтоновскую деревянную набережную, виднеющуюся в узкую щель между грязными стенами каменных громад. Полгода шьет, полгода пьет. Язык так и не выучит, компьютер ненавидит. Верная жена Мила, питерская его однокурсница, талантливая художница, будет подрабатывать социальным работником, ухаживать за пожилыми. Как государственная служащий, она получит на себя и мужа медицинскую страховку. Это многое значит в Америке. Вот-вот они уже и гражданство получат.
— Стари-и-к! Как только получим паспорта — сразу домой, в Питер. Не хрен здесь делать без языка и работы.
— А зачем же паспорта ждать?
— Ты чо? А вдруг операция какая понадобится? Я что, ее в России буду делать?
Но этот разговор случится уже в другом веке. И в другой стране. Между пожилыми людьми.
Да, так вот Одесса. Одесса 60-х не была провинцией. Не была она, кстати, и Украиной. Это скорее все тот же вольный город, город мореходов, видавших закрытый для остальных мир. В Горкоме на мне сектор спортивно-массовой работы — это и культура, и досуг, и спорт. Меня поддерживает зав. отделом идеологии Петр Кондрашов, парень внимательный, умный, осторожный. Годы спустя мелькнет он в Москве, в высшей партийной школе. И исчезнет. Я думаю, по спецзаданию партии.
До 12 ночи светятся окна в единственной во всем гулком партийном здании комнате, от споров и сигарет стоит дым коромыслом. Через полвека, когда уже независимая Украина захочет вступить в Европейский Союз, и путинская Россия организует в ней «гражданскую войну», этот бывший Обком КПСС станет известным на весь мир зданием, где неизвестные заживо сожгут людей, ставших жертвой чудовищной провокации.
Твердо помню, если какой язык и был в загоне, так это украинский. Дуже мы его, школьники, по преимуществу евреи и русские, учить не любили. В аттестате у меня одна четверка, по украинскому. Ну, и тройка по поведению. Только это не считается. Подумаешь, ударил учительницу по голове ботинком! А зачем меня за руку дергать, когда человек стоит на руках на перилах в пролете третьего этажа? Если б не на училку, так внизу пятном кровавым. В общем, тройка в четверти за поведение, и уплыла моя серебряная медаль. Но певучий «Заповiт» Тараса Шевченко навсегда остался в моем сердце:
…Як умру, то поховайте мене на могилі,
Серед степу широкого, на Вкраїні милій…
Сектор спортивно-массовой работы в Горкоме — это еще и БСМ, бригада содействия милиции. Ну, или «легкая кавалерия». Это не отчеты и справки в ЦК о членских взносах. Нам выдавалось оружие на время патрулирования. Гуляли на бульваре, в районе порта. Наши клиенты — фарца, проститутки. Одесса — город портовый, он дышит уголовщиной. В советниках бывший уголовник Володя М., ас оперативной работы. Брали с ним карманников, даже щипачей, только тяжкий труд домушников уже не про нас. Володя как-то спас меня. Передали ему, будто вечером кореша будут ждать в подъезде с железной трубой. Ночевал у Юрки, а трубу потом видел, валялась неподалеку.
Алла, Аленушка, проститутка четырнадцати лет от роду, глуха к моим искренним, желающим ей добра нравоучениям. Алые пухлые губы, синие глаза под светлой непослушной чёлкой:
— Что ты меня уговариваешь? Где твоё счастье — в будущем? А моё — здесь, сейчас. Я только выйду на шоссе под Ялтой, как первая же машина распахнёт дверцу, и начнётся такая жизнь, которой ты и не видывал, комсомолец: ноги целуют, магазины, рестораны, отели, курорт круглый год. Дай же хоть чуть-чуть пожить, не терзай душу!
И умолкну я после этих слов, сникнет пафос строителя коммунизма перед голой, бесхитростной правдой ее жизни. В камере предварительного заключения, где она будет ждать отправки в детдом, мы встретимся еще раз. Я приеду, и она уткнется носом мне в грудь и тихо заплачет. И все. Больше я ее не увижу. Никогда.
В нашем кругу выделялась изящная хрупкая Ира Макарова. Утончённая выпускница ленинградской Академии живописи, она поливала советский официоз изобретательным матом и с неподражаемым сарказмом издевалась над моей общественной активностью.
— Что ты там делаешь в своем Горкоме? Это же абсолютно бесполезная банда бездельников! Один ты чего-то суетишься. Когда тебе уже надоест, Бенвенуто?
Это она меня так называла именем скульптора, ювелира и скандалиста эпохи Возрождения Бенвенуто Челлини. Я отшучивался, даже не вдумываясь в ее ядовитые шуточки. Однажды гомеровским гекзаметром ко дню рождения на специальном свитке написала она ядовитую оду восторженному комсомольцу. Спрятал я ее куда-то перед исходом из отчего дома и уже не нашел потом никогда…
Ира водила дружбу с поэтами и художниками. Художники Олег Соколов, Юрий Егоров, Саша Онуфриев, поэты Юрий Михалик, Леня Мак — где-то рядом существовал опасный мир инакомыслящих, к которым тянуло любопытного комсомольца. Мак, культурист, увалень и философствующий поэт, был мне ближе всех. Но был он другим. Писал непонятные стихи: «…и тихо-тихо куришь в отдушину чужой души…» Плевался при слове комсомол. В споры не вступал, просто читал свои печальные стихи. Тихим был. Но однажды на улице двое пристали к женщине. Он взял обоих за шиворот, легко приподнял и свел лбами. Аккуратно положил обмякшие тела на тротуар, и мы пошли, куда шли. Учился Лёня в политехе, где папа его кафедрой заведовал. Да не доучился. Стихи оказались важней.
В конце концов поссорился с родителями и укатил в Ленинград. К какому-то неизвестному мне тогда Бродскому. Читал на прощанье, закрыв глаза, его стихи, от которых сладко ныло сердце:
Мимо ристалищ, капищ,
мимо храмов и баров,
мимо шикарных кладбищ,
мимо больших базаров,
мира и горя мимо,
мимо Мекки и Рима,
синим солнцем палимы,
идут по земле пилигримы…
В Питере нанялся он в экспедицию на Памир, тюки таскать за академиком. Потому что был он штангистом, бугристым, как камни ледникового периода. Недаром днем и ночью молот метал на пустыре за нашей школой. Сила его не раз выручала. Тогда в горах попала экспедиция в снежный завал. Двое суток отогревал своей огромной массой тщедушного академика, снег руками раскапывал. Вытащил-таки! Академик его потом не отпустил, перевел к себе на океанографический. Брал и в кругостветку в морскую экспедицию. Тут его тормознули органы, ясное дело, по пятому пункту. Кому ясно, а ему нет. Друг мой выслушал приговор, сдал свой студенческий и уехал в Воркуту изучать жизнь зэков. Там и закончил, наконец, свое образование в Горном институте. На него смотреть ходили: он со штангой в 100 кг приседал как раз 100 раз.
Потом грузчиком в порту, грузчиком на кондитерской фабрике. И все стихи писал. Жену взял русскую, миниатюрную статуэтку — Ирку нашу, Макарову. Не сиделось в Одессе, укатил в Москву на Высшие сценарные курсы. Тарковский его сразу возьмёт в свою группу.
В Одессе, на киностудии стал помощником режиссёра у Говорухина, дописывал по ночам сцены с Высоцким, и писал, писал стихи. Пока его в КГБ не вызвали с подачи Михалика, одесского поэта-стукача. Он на очной ставке взял в лицо ему и плюнул смачно. Тогда его не били. Может, боялись, кабинет разнесет в щепки? Но требовали отречься от своей антисоветчины. Он там им тоже нахамил. Ну, его и выслали из страны. Развели с Иркой и выставили. Осталась мать с двумя детьми терпеть позор и презрение.
В Нью-Йорке работал Леня таксистом, язык учил. Потом инженером в нефтяной компании. Зачем-то женился, пока ждал Ирку. От того брака еще двое детей. Нужно было их кормить — стал риелтером, толкал дома и квартиры в Лос-Анджелесе. Риелтер, если не дурак, это деньги. Вот и дом купил у озера. Пришло время — развелся. Дом с прудом под балконом отдал жене и детям. Вернулся к стихам. Одинокий. Гордый. Одержим глобальными идеями и проектами. В России вышел том его стихотворений. Утверждает, что счастлив.
А Ирка — что ж Ирка… Дети уже выросли, переженились. Она жила там же, на Фаунтейн, близ русской церкви, которая и приютила ее много лет назад. Ничего американского к ней так и не прилипло. Пройдут годы, и она еще станет крестной матерью моего второго сына, Ивана. Которому суждено будет родиться в Америке во время полугодичного путешествия за рулем от Нью-Йорка до Лос-Анджелеса и обратно…
Тогда, в обманные 60-е, я робел и помалкивал в их компании, не умея вникнуть в смысл поэтических головоломок, как и разгадать код абстрактных полотен Олега Соколова, за дружбу с которым чуть не схлопотал выговор в личное дело. Донес инструктор горкома комсомола, похожий на Урию Хипа тип с красивой фамилией Снигирев. Но меня влекли эти люди, тревожил дух их глухого, как мычание, протеста. Чего-то знали они, как и Юрка Бровкин, наверное, чего не доходило до меня, не доставало. Вера в светлое будущее освещала мои горизонты. И шел я к нему безоглядно мимо пленумов и съездов, как мимо ристалищ, капищ…
Бурлила Одесса 60-х молодым задором Дерибасовской, Ланжерона и Аркадии, веселой гульбой возвращавшихся с путины китобоев флотилии «Слава», мелодиями Дунаевского из «Белой акации» в исполнении любимца публики Водяного, победами футболистов «Черноморца», любопытными туристами-иностранцами с их прилипалами-фарцовщиками. Позже назовут нас поколением хрущевской оттепели, шестидесятниками, детьми ХХ съезда. Оттепель 60-х в Одессе задавил лично секретарь обкома КПСС Синица. Хорошо еще, не помешал закончить ОВИМУ вместе со своим курсом…
В одесском горкоме приоткрылись мне тайные пружины советской партийной власти. Банкеты на весь рабочий день в рыбацких совхозах Отрады и Люсдорфа в так называемых инспекционных поездках с милицейским начальством. Столы, накрытые на свежем воздухе, полны деликатесов. Коньяк, водка — вина не жаловали, дамский напиток. Когда они только работают, и те, и другие? Но молчу, я теперь один из них, кого льстиво поит и кормит местное начальство. За что только? Жду разговоров о деле, о цели приезда. Что-то не слышно. В чем же суть инспекции? Может, в том, чтобы показаться, напомнить, что мы есть и все видим. Впервые тогда где-то внутри шевельнулось подозрение, что тут что-то не так.
С тех самых пор помню зловещую силу заседаний бюро горкома, на которых теряли сознание здоровенные мужики, лишенные партбилетов за ту или иную провинность перед партией. Так кнутом щелкает в цирке дрессировщик. И падают перед ним на колени дети природы, львы и тигры…
Запомню тоненькие телефонные справочники для служебного пользования с именами и отчествами должностных лиц в Горисполкоме, Горкоме партии, Горздравотделе, ГОРОНО, Жилищно-коммунальном хозяйстве, милиции — словом, все тех, кто на самом деле принимает решения в городе. Часто просто по звонку между собой. Управленцы. Власть. Надсмотрщики. Нужны ли они народу, вот вопрос. А я что делаю среди них? Это уже второй…
Проходная сила спецпропусков в страну изобилия и тишина покрытых ковровыми дорожками спецбуфетов, услужливость служебных машин и сладкий номенклатурный мир всемогущества — вот я здесь, внутри, вплотную, кажется, приближен к тайне власти, и все равно ускользает она, как блуждающие взгляды коллег в ответ на мои вопросы. Осторожность, осторожность, осторожность: как бы чего не ляпнуть, не нарушить тайну власти, не загреметь самому. Но уже что-то прояснилось: власть — это партия. А партия — инструмент заставить нас трудиться за идею, жертвовать жизнью. Управлять, видимо, — это такая сладкая, такая приятная тайна посвященных… Но это не цель, которой я еще недавно собирался посвятить жизнь. Никак нет.
Другого политического режима я не знал, другой страсти, кроме служения светлому будущему, — тоже. И недоумевал: куда оно делось, что теперь-то делать? Сначала уйти. Последней каплей было то, что случилось в Горкоме партии.
Никогда не забыть, как выгнал меня из своего огромного кабинета первый секретарь по фамилии Лисица. Я ввалился к нему прямо с поезда с фибровым чемоданчиком и в трикотажных штанах с пузырями на коленках. Спешил радостно поделиться впечатлениями и мыслями о Днепропетровском Дворце культуры, рассказать, что и как будем делать в нашем Одесском Дворце студентов. Спешил к старшему товарищу. А он там из глубины своего необъятного стола с телефонами просверлил меня неприязненным взглядом, как обыскал, и вдруг цыкнул, подавшись вперед, как на шавку:
— Куда ты пришел в таком виде, сопляк? Это Горком партии, а не Привоз. А ну, вон отсюда!
Несколько секунд я стоял, не шелохнувшись, осмысливая сказанное, пока густая краска заливала лицо и шею. Не нашелся, что ответить, и ушёл, пятясь, тихо притворив за собой тяжёлую дверь, не смея взглянуть на секретаршу. Думала ли эта лисица, что убивает сейчас человека, которого хотела вырастить и таки вырастила его партия? Я верил картине Серова «Ходоки у Ленина». А он?
Цинизм кучки посредственностей, создавших свой остров изобилия в море всеобщей нужды и унылой покорности, не хотелось переносить на всю партию. Просто мне попались не те коммунисты. Пройдет целая вечность, пока жизнь своими жерновами перемелет зерна веры-идеологии в муку сомнений, и горький вывод большого русского писателя Виктора Астафьева: «Власть всегда бессердечна, всегда предательски постыдна, всегда безнравственна…» станет черствой горбушкой хлеба, что испечется из той муки… И жевать нам ту горбушку и жевать, пока мы не сделаем того, что давно получилось у людей во всем Западном мире: поставим эту власть под контроль.
Прошла молодость, а с ней и краткие шестидесятые. Нет уже кафе на Дерибасовской угол Екатерининской с чудным названием «Алые паруса». Но тянет туда занозистая память, живет в далеком уголке души свободный дух оттепельных скоротечных лет.