Я вошёл в сверкающий тотальной чистотой город ровно в 19.00 28-го марта. Шагая по тротуарам широких прямых проспектов, я удивлялся — до чего тут всё правильно, тихо и прозрачно. А главное — никого вокруг нет, все само— или просто изолированы, уж даже не знаю куда, но — идеально.

Свернув в переулок, я скоро вышел к периметру огромной площади с конём на постаменте, играющим водой. Лёгкий плеск нарушал тишину города, и этот звук был тоже прекрасен, он единственный оттенял красоту снизошедшей благодати.

Впрочем, тут же оказалось, что абсолютная чистота города всё же несколько иллюзорна. Из переулка напротив скорым шагом выступил бородатый страж, с пикой наперевес и в отсверкивающем под закатными лучами солнца шлеме. Вся фигура его полнилась чувством сурово-важной необходимости.

Подойдя к постаменту, страж выставил пику основанием на брусчатку и чиркнул по мне усталыми глазами:

— Товарищ! Здесь нельзя находиться. Опасно. Прошу вас самоизолироваться.

Я в согласии кивнул.

— Я знаю всё, товарищ страж. И даже пришёл сюда именно за этим по совету друга. Друг сказал, что для самоизоляции в вашем городе созданы все условия.

— Так и есть, ваш друг не соврал.

— Но, — продолжал я, — самоизолироваться я не могу. Ещё не умею правильно. Поэтому прошу помочь в этом вопросе.

В бороде стража скользнула лёгкость отеческой усмешки.

— Вот, значит, как. Что ж, это вполне возможно. Только, товарищ, вам нужно направление на изоляцию.

— Где ж я его возьму? — удивился я.

— А я его сам и выпишу, — отвечал страж. — От вас понадобится ответить на несколько несложных вопросов.

— Задавайте, постараюсь быть честным.

Страж прислонил пику к постаменту, достал из кармана широких шаровар потёртый блокнотик и карандаш, перелистнул исписанные листочки и приготовился писать.

Его вопросы были такими:

— Имя?

— Питер, — отвечал я.

— Фамилия?

— Расмусов.

— Возраст, — спрашивал он.

— 21 год.

— Цель жизни?

— Гм.

— Неправильный ответ, — вдруг посуровел страж, чем привёл меня в смущение.

— То есть как неправильно? А как же правильно?

— Отвечать надо на этот вопрос так: цель жизни — изолироваться, — он внушительно постучал карандашиком по мелодичному шлему.

— Прошу прощения, конечно, вы правы.

— Тогда повторим процедуру вопроса. Итак, я спрашиваю — цель жизни?

— Изолироваться, — отвечал я.

— Срок предполагаемой изоляции?

— Ну… там посмотрим.

— Давайте без этих вот неточностей, — поморщился страж. — Варианты ответа на вопрос такие: год, три, пять и десять лет. Двадцать лет — это уже тотальный карантин, а это в другом городе. Тридцать лет — высшая мера самоизоляции, без права переписки, и это ещё другой город. Больших сроков нашей системой не предусмотрено.

— Тогда — год.

— Что ж, это всё. Анкету я заполнил, вот ваш талон.

Страж протянул мне жёлтый клейкий листочек, на котором расплывались химические цифры — 139 670. Я вопросительно глянул на стража и, прочитав в его глазах лёгкий намёк разрешения, спросил:

— Что означают цифры?

— Ничего. Это порядковый номер всего лишь.

Я вздохнул, а страж, подняв пику, скомандовал:

— А теперь, Питер, за мной.

И мы пошли. Выйдя кривым переулком в разлёт широкой красивой улицы, спустились в подземный переход. Который вывел уже на другую улицу, не менее красивую и широкую, дышащую пустотой и свободой. Затем мы свернули пару раз и очутились перед бетонными стенами чего-то промышленного.

Скользнув в ворота промышленного, мы через пару километров влились в район прямоугольных, бликующих багровыми окнами пятиэтажных корпусов.

— Это здесь? — спросил я у стража.

— Здесь, но для вас — подальше.

И мы пробирались длинной, никуда не сворачивающей улочкой мимо степенно выраставших зданий, в которых прятались само— или специально изолированные.

Наконец, страж подвёл меня к одному из корпусов. Отворив тяжёлую скрипучую дверь, он услужливым жестом пики пригласил войти.

Внутри, в вестибюле, было пусто и густо пахло борщом. Со стен лучились безбрежным спокойствием среднерусские пасторали, а время в часовом кругляшке навсегда застыло около тринадцати ноль ноль.

— Не следите вы за временем, — отметил я.

На что страж отвечал:

— Оно мне и не нужно. Время — это для отсчёта жизни. В изоляции отсчитывать нечего.

— Но как же тогда вы определяете кому какой срок вышел?

— Никак не определяю. Это в обязанностях само— или изолированных. Они внутренне как-то узнают.

— А что потом?

Страж развёл руками и тяжело, в печальной грусти вздохнул.

— А теперь, товарищ, приступим к процедуре изоляции. Прошу предъявить талон.

Я вынул из кармана листочек и передал ему.

— Так, значит, сто тридцать девять тысяч шестьсот семьдесят. Не очень счастливый номер, смею заметить.

— Это почему же? — удивился я.

— Ну как, первые три цифры дают в сумме тринадцать. Вторые три цифры показывают те же тринадцать. Да и начинается всё с тринадцати.

— Да, пожалуй, вы правы. Ну так что ж, я не мистик и в плохие приметы не верующий. Я вообще ни во что не верующий.

— Верить во что-нибудь всё равно надо, товарищ изолируемый. Без веры тяжело.

— А вы верующий?

— А то как же? — приободрился страж. — Я верую в счастливую неслучайность, благодаря которой наш мир возник во всей своей полноте.

— Весьма философски…

— Без этого нельзя. Работа обязывает. Однако что-то мы заболтались, а время указывает на то, что неплохо бы поторопиться.

Страж прислонил пику к стойке регистрации, достал журнальный гроссбух и тем же самым химическим карандашом вписал данные из блокнота. Затем снял с доски ключи и указал в сторону лифта.

Мы поднялись на пятый этаж, вылезли в коридор с удобренной почвой ворсяного ковра и двинулись мимо молчаливых дверей с начертанными на них цифрами. Остановились возле той, что заявляла о себе пятёркой с двумя четвёрками в друзьях.

— Прошу, — растворил страж дверь комнаты, и я вошёл.

Внутри меня встретил хорошо с детства знакомый пейзаж крымского санаторного номера, который можно не описывать, и так всё понятно. Впрочем, не скажу, что оно не понравилось, наоборот даже, окутало щемящей ностальгией.

Из дымки которой вывел меня напутственный голос стража:

— Теперь, товарищ, всё зависит от вас самих. Крепитесь, легко не будет. А мне пора.

И, отсалютовав пикой, он вышел, запер дверь, мелодично звякая на прощание ключами.

Я ещё раз зачем-то огляделся, хотя смотреть в номере было решительно не на что, и присел на кровать. Вот и подступила эта сладчайшая благодать окончательного одиночества, к которой тянулся я с давних пор. Теперь уж ничто не помешает погрузиться в него, раствориться и, укрепившись духом, что-то понять про себя — что-то важное, нужное, вечное.

Я искал это важное с юности, жадно всматриваясь в окружающий мир, впитывая его и узнавая. Во всяком случае, верилось, что действительно узнаю, а не скольжу бездумно-угрюмой рыбой в мутных водах равнодушной жизни. Каждый день какие-то люди, новые знакомства, девушки, загадкой натуры манящие, и бешеная скорость весенних дней, набирающая обороты магистральным экспрессом в будущее, сокрытое до времени парящей дымкой надежд.

Это будущее, казалось, окончательно определилось, обрело контуры, когда в жизни появилась Марина. О, Марина, всплывшая жёлтой субмариной и подхватившая меня в момент какой-то мелкой неудачи с сопутствующей громадой депрессии, той депрессии, которая возможна исключительно на восемнадцатый год совершенно беспроблемной жизни.

Соломенные волосы под бархатной шляпкой, россыпь играющих на солнце конопушек и пальчики, перебирающие по хрупкости вафельного стаканчика с мороженым — это первые впечатления от Марины.

Лёгкий аромат имбиря в сочетании с ноткой глинтвейна, глаза, переполненные озорным счастьем и целый день беззаботного, ленивого секса — это вторые впечатления от Марины.

Серебрящаяся в воздухе пыльца грусти, покалывающее томление от ожидаемой встречи — это третье впечатление, связанное с Мариной. Мариной, исчезнувшей на пару недель.

А потом, по её возвращении, мы взмыли вверх снова, под облака, и полетели, не замечая тонущего в ногах скучного мира, и так летели ещё полгода.

Конечно, тогда ничего не закончилось, но однажды ты сказала:

— Ты мой самый лучший, самый-самый из всей вереницы прошлых двенадцати.

Зачем-то ты это сказала, а я почему-то запомнил. И не смог забыть, хоть и очень хотел. Какой-то следующей ночью, прислушиваясь к спокойствию марининого дыхания, я растворялся в бледном оконном свете подглядывающего месяца и размышлял. «Если было двенадцать до, значит, может быть и двенадцать после. И какая разница, если среди этих двенадцати не обнаружится ещё более самого-самого. Ведь это будет в любом случае после, после меня, а возврат к водоразделу невозможен…».

То, что возврат невозможен, я уже тогда хорошо понимал. Обратного пути не бывает, и не только с Мариной, а вообще; мы всегда живём в исключительном сейчас, и это сейчас никогда не равно тому, о чём я буду вспоминать в возможном будущем.

Вот о чём я думал, выглядывая из окна санатория в остывающий южный вечер. Где-то там, за коробками безликих корпусов, расплывалось под сумеречным, с первыми клёпками звёзд небом огромное задумчивое море: спокойное дыхание прибоя навевало воспоминания о Марине, и моё одиночество не было уже полным, самоизоляции не получалось.

Что же делать? Как расправиться с внутренними образами? Оглянувшись, я приметил объёмный, примостившийся возле шкафа сейф. Зачем он тут, что и от кого можно спрятать во внутренностях стального уродливого монстра? Деньги давно не имеют сколько-нибудь значимой ценности, драгметаллы тем более — в отсутствии изолированных от жизни людей обнулились все оценочные понятия. Так что ж с тобой не так, старый и бессмысленный сейф, отчего мой взгляд за тебя зацепился?

И тут меня прошибло догадкой: вот он, символ самоизоляции второго уровня. Если мысли, проклятые мысли, пронизанные остриём воспоминаний, не дают одиночества в номере санатория, то, возможно, поможет сейф.

Распахнув скрипнувшую дверцу, я примерился взглядом и понял — подойдёт в самый раз. Конечно, придётся согнуться в три погибели, но так даже и лучше, дискомфорт неудобной позы однозначно разгонит все мысли о Марине.

С трудом втиснувшись, вобрав собой всю пустоту полой сейфовой внутренности, я за шпендик замка потянул на себя дверцу. Хлыпсть! Именно с таким довольным звуком сейф закупорил меня внутри, и я, наконец, вздохнул свободно — теперь максимум самоизоляции.

Обхватившая со всех сторон темнота успокаивала, баюкала, и я вспомнил, что с детства люблю её. Не призрачный сумрак помещения, не липкие невнятные сумерки, а чернильную густоту темноты я обожал только за то, что она спасала и защищала от мира. В сущности, ведь что такое мир? Это свет — болезненно яркий, заставляющий жмуриться, а вместе с тем лгать, притворяться и лицемерить. Свет — это люди («выйти в свет» — до чего же страшная, противная, на самом деле, идиома), а люди при всём к ним уважении — враги. Для меня, во всяком случае, я так чувствую.

И даже Марина — признайся же, ну, открой глаза пошире, в темноте это не страшно — не была никогда другом. Красивая, утончённая снаружи, парящая безумно-сладострастным ангелом в постели (поза сверху её любимая, а я не сопротивлялся), она тоже актёрствовала. Лишь однажды маска преданной, влюблённой в тебя нимфы сползла на пару секунд, и она произнесла:

— Ты самый лучший из всей вереницы прошлых двенадцати.

В этой фразе прячется, пожалуй, всё уродство, всё несовершенство мира. Кажется, двенадцать там каких-то — тьфу, пустяк, сейчас-то она с тобой, не правда ли? Но как узнать, что она думала про каждого из этих двенадцати ранее? Может, каждому из них Марина говорила также искренне (а в искренность можно поверить, в минуты полной близости все искренни) о том, что он лучший из всей вереницы уплывших в прошлое. Вереница — в этом дурацком, пошлом слове вся она и отразилась тогда, проявилась как ни при каких других обстоятельствах...

Ах, Марина, твоё второе имя коварство. Я это окончательно понял чуть позже, когда дни нашей любви стремительно повернулись на убыль. В сущности, беды ещё ничего не предвещало: ты всё так же будто подтаивала при виде меня, сверкая глазами и подрагивая голосом в предвкушении страсти. Но что-то неуловимо изменилось этой весной, в ту секунду, когда мы по радио услышали и узнали о городе для само— и изолированных.

Я помню твою растерянность, глухой голос и прядь растрёпанных, чуть сальных волос:

— Город для самоизолированных? Что это? Зачем? Ну и бред, прости-господи.

Да, Марина, бред. Для тебя, рождённой в свете, пожирающей мир и людей в нём, ненасытной девчонки сама идея об изоляции мнилась бредом воспалённого воображения. Но я не уверен до сих пор, — а, может, оно и правда родилось в звенящем от напряжения воображении, возбуждённом настолько, что тут же воплотилась в моей реальности?

Я говорю о своей, особой реальности нарочно — ведь отныне, с момента появления города, она возникла и заиграла мерцанием надежды. Но в этой же точке от меня оторвалась и потихоньку стала отплывать, уплывать чуть в сторону и уж точно назад моя Марина, субмарина, ощутившая всей своей двуличной желтизной, что ей пора обратно в свет, на дно.

И я, конечно же, соврал тогда стражу при встрече — никаким другом ты мне не была, но именно ты направила к городу, к лабиринту потерянных санаториев, в одной из комнат которых мне теперь придётся найти себя.

Волна горьких мыслей в тесной темноте сейфа внезапно напоролось на что-то жёсткое и непреодолимое, споткнулась о волнорез ещё одного прозрения: даже здесь, отгородившись от всего внутри стальной коробки, я по-прежнему живу образами Марины и той жизни, которую пора бы уж похоронить. А это значит, что самоизоляция второго порядка тоже не работает. Спрятавшись от мира в номер и в сейф, я не смог отгородиться от самого себя.

Я понял, что нужны более решительные меры, мне была нужна ограда от воображения и от надоевшей памяти: срочно необходима изоляция от Питера Расмусова. И прикинув возможности, я довольно улыбнулся — выход есть, он рядом. Для полной самоизоляции нужно всего лишь стать другим. И я даже сразу понял кем — стражем.

Крепко, до боли в слепнущих глазах я зажмурился, изгоняя из тела дух Питера, для пущей верности прихватив горло руками, сдавливая до тошноты от невозможности вздохнуть, и…

Просто открыл глаза, сразу нашарив в неполных, обманчивых сумерках часы со стрелкой, подбирающейся к тринадцати ноль-ноль. В вестибюле звенела мягкая тишина, разливался запах борща вперемешку с ароматами дрожжевой сдобы, и было хорошо.

Я поднял с пола пику, примерился, взмахнул ею, — вроде легко, движения не стесняет. Шагнул к лифту, поднялся на пятый этаж, вышел в коридор и. чутьём нащупывая верный путь, двинулся к двери с номером пятьсот сорок четыре.

Она даже не скрипнула, пропуская меня внутрь, по ночам звуков не бывает. В номере тишина умиротворялась белоснежным рваным куском заоконного месяца по ковролину, в геометрическом орнаментальном танце которого угадывались две цифры.

Эти цифры давно уже стали символом. Символом и возраста, запустившего начало выздоровления, и игр в поддавки с теперь уже однозначно отступившей реальностью, и отношений с той, которая ровно тринадцать раз клялась любить вечно.

Тринадцать. Это число я и выставил на сейфовом замке, а когда дверца открылась с хрустом вонзил остриё пики в горло затаившегося незнакомца.

Поделиться

© Copyright 2024, Litsvet Inc.  |  Журнал "Новый Свет".  |  litsvetcanada@gmail.com