Был как раз конец последней смены в лагере «Юный Авиастроитель», где Лушка проводила по три потока каждое лето. Ей нравилось это пограничное состояние, когда все старые правила жизни уже отменены, а новые еще не вступили в силу. Ей нравились безнадзорность, свобода и щемящая меланхолия последних августовских дней, когда почти всех уже разобрали родители и оставались только те, «безлошадные», кто ждал заводского автобуса. В их отряде такой оказалась она одна.
Утренних линеек больше не проводилось. Заправку постелей не проверяли. Можно было отсыпаться, безнадзорно бродить по территории или сидеть под деревом и рисовать, рисовать, рисовать: карандашей и бумаги после смены оставалось навалом. И никому не было дела, какой рукой ты рисуешь: хоть ногой.
Вожатые-студенты педвуза, часто теперь собирались в своих маленьких комнатках отрядных домиков и «пили чай»: из большого алюминиевого чайника текла в чашки холодная белая жидкость, которая уж Лушу-то никак обмануть не могла.
— Что тебе, Речная? Иди порисуй, или вон, в библиотеку сходи, пока открыта.
И захлопывали перед ее носом чуть приоткрытую дверь.
Она и пошла в библиотеку.
Там и вспыхнула ее молниеносная дружба с Ларисой Семеновной, пожалуй, определившая судьбу.
Лариса Семеновна, библиотекарь пединститута, пятидесятилетняя женщина с очень красивыми, тонкими пальцами, когда-то гордилась сходством с помпейской фреской: Поэтесса, в раздумье кусающая стило — тип красоты, оказавшийся совершенно невостребованным в Вороже, поэтому счастье не сложилось.
Раньше у Ларисы Семеновны была старенькая мама с трясущейся камеей у горла, книжный шкаф, кошка и абажур с редеющей бахромой, а остались только книжный шкаф, нервная кошка и абажур, потому что мама, казавшаяся бессмертной, как раз этой весной, умерла, тихо, уснув в своем кресле с лупой и томиком Пушкина (которые так и не выпустила из рук), подкрепившись перед дальней дорогой в Великое Неизвестное любимыми пирожками с капустой.
Впервые в жизни оставшись одна, Лариса Семеновна, наконец, придумав, куда себя деть, бежала оглушительно пустой квартиры с высоким потолком и городского лета с его грязными заносами удушливого тополиного пуха.
Оставив кошку Мусю хорошей соседке по коммуналке Кире, буфетчице привокзального ресторана, она, на весь отпуск, устроилась библиотекарем в пионерский лагерь «Юный авиастроитель»: на чистом воздухе, среди сосен.
Во время потока у Луши никогда не было времени на чтение и даже в библиотеку — синий деревянный домик позади столовой — она ни разу не зашла.
Лагерный день был заполнен мероприятиями от подъема до отбоя. То подготовка к конкурсу хорового пения, то военная игра «зарница», когда они на носилках выносили из очага «атомного взрыва» хохочущих «пораженных», то смотр строя и песни, на котором они каждый день маршировали по лагерному плацу с речевками. «Это кто шагает в ряд? Пионерский наш отряд. Ни шагу назад, ни шагу на месте, а только вперед, и только всем вместе!» Луша за столько лет этих речевок заучила тысячу, наверное.
«Мы любим нашу Родину, да здравствует прогресс! И славная политика ЦК КПСС! Раз-два, за-апевай!», «Только тем, кто сердцем молод, мы вручаем серп и молот».
«Раз, два — Ленин с нами, три, четыре — Ленин жив. Выше ленинское знамя, смена верных ленинцЫв!» Ей нравилось, когда все что есть мочи орали «ленинцЫв».
И шишки с ритмичным стуком падали на плац, а коварные подземные удавы корней вздыбливали размягченный от солнца асфальт.
Одного Луша искренне не понимала, почему ревели другие девчонки, оказавшись в лагере и хотели домой.
Ларисе Семеновне чем-то понравилась эта веснушчатая девочка с давно не мытыми рыжими волосами и взрослым взглядом, которая поздоровалась и села за столик с журналами, под окном.
Лариса Семеновна подумала, что если бы не аборт тогда, одиннадцать лет назад, после отпуска в Ессентуках…
Хорошая девочка, хотя и заброшенная, как тощий котенок, которого Лариса Семеновна подобрала в подъезде лет пять назад.
— Ну что, домой завтра? Соскучилась, наверное, по дому? — Лариса первая начала разговор с пришелицей, отпивая остуженный мятный чай. Она берегла зубную эмаль и никогда не пила чай горячим.
Девочка подняла на нее удивленные глаза.
Луша никогда не думала, соскучилась она по дому или нет. И ничего не ответила.
— Как тебя зовут?
— Луша. Луша Речная.
Неожиданно. Полное имя получается — Лукерья? Так сейчас детей не называют. Но вслух Лариса соврала:
— Милое какое имя.
Луша имя свое терпеть не могла. Лушка — лягушка, Луша-лужа. И угораздило ее так назвать. А все отец. Луша мечтала: когда вырастет, уедет в такой город, или даже страну, где ее никто не будет знать, и скажет, что ее зовут Лариса — хорошее, лисье, рыжее имя.
— А вас как зовут?
— Лариса. Семеновна.
— Повезло.
Это библиотекарю понравилось, и она решила разбавить монотонность дня.
— Давай чай пить, Луша! Я как раз чайник вскипятила. Ты любишь мятный чай?
— Не знаю, не пробовала никогда.
И они там же, на столе, под окном, перенеся на стойку журналы (под ними оказалось выцарапано короткое, неприличное слово, которое Луша быстро закрыла своей эмалированной кружкой), стали пить мятно пахнущий отвар. Лариса Семеновна одобрительно заметила Лушкин маневр с кружкой и положила на стол еще и пачку печений «Юбилейное».
— Ну как, вкусно?
Луше отвар не понравился, но понравилась Лариса Семеновна, поэтому она кивнула: да.
— Ты любишь читать?
— Не очень.
Лариса Семеновна спросила расстроенно:
— Почему же?
— Мне некогда. Я рисовать люблю.
— А хочешь, я угадаю твою будущую любимую книгу, о какой ты еще не знаешь? —
— Ну, хорошо. Хочу.
— Только все должно быть честно. Идет?
— Идет.
Лариса Семеновна загадочно улыбнулась, встала из-за стола и пошла к полкам. Лушка смотрела в окно. Лагерь был пустой и Лушка подумала, что зимой сюда, наверное, возвращаются звери и поселяются в их деревянных корпусах. И ей захотелось это нарисовать.
Лариса Семеновна уже шла от полок с какой-то книгой в синей обложке.
— Условие такое. Ты прочитаешь, прямо сейчас, первые пять страниц, я тебе мешать не буду, и скажешь, угадала я или нет. Только честно.
— Хорошо.
Лушка взяла в руки книгу. На обложке мальчик с перевязанной головой выглядывал в окно. Пролистала.
Рисунков в книге не было.
— Вообще-то я рисовать больше люблю. Хотите, я вас нарисую?
И не дожидаясь ответа, девочка достала из своего тощего рюкзака на пуговице блокнотик и карандаш. Разложила на столе.
— Ну хорошо. С книжкой потом. Так ты хочешь стать художником?
Луша не ответила и начала рисовать — левой рукой — бросая быстрые, отточенные взгляды на Ларису Семеновну, которая непонятно почему оробела и поэтому немного дурачилась, торжественно и театрально гримасничая, на что Луша не обращала внимания и даже ни разу не улыбнулась.
— Ты левша? — Спросила Лариса Семеновна тихо и сочувственно.
Луша смутилась и так повернула левую руку, чтобы Лариса Семеновна не увидела шрама.
— Иногда. Но в школе нет.
И вдруг, пока рисовала, Луша, сама не заметив, рассказала Ларисе Семеновне как ее переучивали из левшей…
До самого первого класса родители не замечали, что Лушка — левша. Мать с отцом всю неделю на работе, а она — в детсаду, на пятидневке, дома только на выходных, а у матери за неделю стирки накопилось, и у отца сверхурочные, или рыбалка «с мужиками».
К тому же, ела Лушка правой рукой, как все.
Воспитательница на пятидневке, Алла Георгиевна — самая лучшая — никогда ее за леворукость не ругала и поэтому Лушка понятия не имела, что она «недоделанная», а узнала это только от Карлы Петровны, когда пошла в первый класс и стала писать в прописях левой рукой, а правой у нее ничего не получалось.
В школе больше всего тосковала Лушка по Алле Георгиевне. Она была молодой и веселой, только что из института и большая выдумщица. Она и научила их группу читать и рассказывала множество интересных историй из книг — про доктора Гулливера, который попал в страну к маленьким человечкам, про Робинзона, который сбежал из дома на корабле и оказался на совершенно пустом острове — без людей, как пионерский лагерь после третьего потока. Вот все это Лушка и рисовала, мечтая когда-нибудь тоже уплыть далеко-далеко. И даже необитаемый остров ее бы совершенно не испугал. Как раз, наоборот. Только если бы там можно были раздобыть бумагу, а уж рисовать можно придумать, чем.
Алла Георгиевна Лушкины рисунки любила, хвалила ее за них и даже прикнопливала их на стенку, чтобы все видели, о чем она рассказывает. Со стенки Лушке рисунки казались гораздо лучше. Огромный Гулливер, привязанный за волосы лиллипутами, получился у нее особенно хорошо. И тогда не знала Лушка, что рисовать левой рукой нельзя.
Только в первом классе узнала. Карла Петровна тогда вызвала в школу мать. И они тогда, вместе с матерью, стояли посередине кабинета директора, а Лушка — с опущенной головой старалась не наступить на солнечного зайчика на паркете. Так и стояли они втроем — мамка, Лушка и солнечный зайчик. Мамка бросала на Лушу жалкие, укоризненные, встревоженные взгляды, словно Лушка все-таки заболела тем воспалением легких, которым она ее вечно пугала. Мамка страшно волновалась и все поправляла и поправляла свои немытые волосы, засовывая их под прозрачный платок. Поднимая руку, она невольно показывала пятно на локте «хорошего» платья, которое к тому же, оказывается, слегка разошлось в подмышке по шву, но мамка этого не видела, а Лушка и учителя видели.
За столом — директор, строгая, сухая Нина Константиновна, по кличке Капитан Сильвер. Одна нога у нее была короче другой из-за «полимилита», поэтому она носила огромный, коричневый ортопедический ботинок. Завуч, усатый Павел Кузьмич Громов, преподаватель гражданской обороны и НВП, по кличке «Калаш», в защитной гимнастерке и брюках хаки, стоял у окна, облокотившись на подоконник. Справа от стола Нины Константиновны сидела Карла Петровна (у нее никакой клички не было) названная в честь одного из двух основоположников с бородами (два портрета в актовом зале).
— Татьяна Владимировна, ситуация серьезная. У нас однажды из-за левши ЧП произошло, — сказала Карла Петровна, как рентгеном прошивая насквозь Лушкину мать, словно виновата в этом ЧП была она. — Причем произошло это на мероприятии в честь дня рождения Ленина.
Карла Петровна трагически понизила голос.
— В присутствии комиссии облоно, ученик 5-го б Селиванов, со сцены, отдал пионерский салют… левой рукой. Весь строй салютует правой рукой, а он, всем наперекор, левой… Противопоставление коллективу. А в зале — заведующий облоно… Представляете?
Пауза, последовавшая за этим, хорошо передавала то, как тяжело было воспоминание об этом для педсовета.
— Да, Карла Петровна, именно ЧП. И ведь сколько мы репетировали, вспомните, сколько ему говорили! — Подхватила Нина Константиновна, — Комиссия внесла это в отчет, и мне пришлось краснеть на заседании. А это честь школы. Так и стоит перед глазами: Селиванов со своей левой рукой. И на все сигналы не реагировал.
— Нам такие инцинденты не нужны. Мы коллективистов воспитываем, — подытожила Карла Петровна.
Голос Нины Константиновны звучал проникновенно и скорбно:
— Меры по исправлению аномалии, товарищ родительница, надо принимать уже сейчас. Я как биолог вам говорю, что у левшей полушария мозга развиваются иначе. Вы же не хотите, чтобы ваша дочь выросла дефективной?
Последнее Татьяна поняла и похолодела.
— Девчонкам-то еще ничего, а вот для армии левша — беда, — хрипло изрек от подоконника Павел Кузьмич, за спиной и над головой которого плыли облака, похожие на паруса гулливерова корабля.
Все посмотрели на него с немым вопросом.
— Затвор-то в автомате где? — Пояснил он, демонстрируя обеими руками воображаемый автомат, — Справа. А если он левша, гильзы куда при стрельбе летят? В лицо бойцу. Автомата ему не видать. К строевой негоден. А какой боец без автомата? Кому он такой нужен?
Лушке тогда стало страшно. Вдруг война с фашистами и придется идти в партизаны, как Зоя Косьмодемьянская, а бесполезная Лушка стрелять не может! В классе висела картина: девушка с автоматом, зимой, скрывается от гитлеровцев за избами. Лушка заплакала. У матери голос дрожал, она заикалась.
— Она переучится, Кар…Карл Петровна. Обязательно переучится. И отец возьмется, и я…Умрем, а переучим.
Карла Петровна смотрела одновремено брезгливо и печально.
— Что скажешь, Речная?
— Пере…учусь, я переучусь! — всхлипывая всем своим тощеньким форменным платьем и борясь с предательски вытекающей соплей заверила Лушка.
— Бедная ты моя, — сказала мать и, когда они были за воротами школы и видеть их из окон уже не могли, быстро наклонившись, поцеловала Лушку в голову (чего почти никогда не делала).
А дома, на кухне, стала учить дочь самому главному: чистить картошку правой рукой. Уже десятая, наверное, идеально голенькая картошка — как же молниеносно чистила их Татьяна! — бултыхались в кастрюлю с холодной водой, а Лушка все мучилась с одной.
— Ты не спеши, мышонок. Медленнее, вот так, видишь? Смотри, не порежься.
Наконец, Лушка не выдержала своей никчемности, слезы застили глаза, нож сорвался, и она все-таки порезала руку ножом с налипшей на него землей. Мать испугалась, вскрикнула, замельтешила. Мать вдруг ни с того, ни с сего охватила паника, что Лушка может от этого умереть. Как будто в Советском Союзе дети когда-нибудь умирают! Потом они ехали на трамвае в поликлинику, делать прививку от столбняка.
После прививки Лушка всю ночь не спала и думала почему-то о Зое Космодемьянской, которая никогда не приняла бы ее в партизанский отряд. Она ведь не то, что из автомата, картошку-то чистить по-человечески и то в партизанском отряде не сумеет.
Лушка так возненавидела свою левую руку, которая совалась во все, что, когда мать ушла на работу, включила газ и засунула негодяйку в огонь. Правда, сразу отдернула, но волдырь посреди ладони получился огромный, как будто она несла воздушный шар.
С перевязанной рукой дело пошло гораздо лучше и быстрее: писать правой Лушка все-таки научилась, да и все остальное делать, а вот с рисованием — никак.
— А что отец? — Спросила Лариса Семеновна, не отрывая глаз от Лушкиной левой руки. Теперь она заметила шрам.
Отец тогда помрачнел, узнав от матери про педсовет, про то, что дочка его уродилась левшой, но принимать участие в переучивании отказался, а заявил, усаживаясь на кухне и разворачивая газету «Труд»:
— Вот сама и переучивай. Был бы сын — я б занялся, а дочка — это, Танюха, твоя делянка.
— Как же ты, Луша?.. Тебе же больно как, наверняка, было?.. — У Ларисы Семеновны лицо плаксиво скривилось от мысли о Лушкиной боли.
— А Зое Космодемьянской разве было легче? — Ответила Лушка, продолжая рисовать.
Наконец, рисунок был окончен.
— Вот.
На пустой дороге, среди поля с единственным деревом и единственной птицей в небе, стояла Лариса Семеновна, у ее ног сидела похожая на нее полосатая кошка. Они смотрели в одном направлении и обе чего-то ждали.
— К., кто тебя учил так рисовать?
— Никто.
— Откуда ты узнала, что у меня есть кошка? — спросила почем-то погрустневшая Лариса Семеновна.
— Мне показалось.
— Хорошо, а теперь книжка. Помнишь уговор? Читаешь первую главу и говоришь, твоя это книжка или нет, — Лариса Семеновна поднялась и опять ушла к полкам.
Луша открыла книжку с перевязанным мальчиком на обложке и подумала, что, вот, может быть и не стоило эту Ларису Семеновну рисовать. Она почему-то расстроилась. Но Луша этого не хотела. Начиная рисунок, она часто вообще не знала, что у нее получится.
Тогда она для себя решила сказать Ларисе Семеновне, что ее книга понравилась, даже если она окажется полной ерундой для малышей.
… — Нет, погоди, Луша, я ошиблась, — вдруг подошла к ней Лариса Семеновна, — Это не твоя книга. Твоя — другая. Вот.
И положила перед ней другую, забрав перевязанного мальчика в окне.
Луша взяла ее в руки. Не тонкая и не толстая. Тусклый ключ на синем фоне. И больше ничего на обложке.
— Эта книга про сейчас или про давно?
— Это про всегда, — неожиданно для себя Лариса Васильевна дала самый правильный ответ.
Луша открывает книгу…
Остановись.
Не маши, бабочка, крыльями в Айове, иначе все так свяжется, по упрямому закону взаимосвязей, что погибнет на другом конце планеты какой-нибудь остров. Или пропадет и Луша Речная, и весь тот мир, который ее окружал.
— Первая глава. Уговор помнишь?
— Помню.
Лариса Семеновна, время от время поглядывая то на читающую Лушу, то в окно, где виднелась усыпанная шишками песчаная тропинка между оранжевых сосновых стволов, опять включила маленький кипятильник в эмалированном ковшике и открыла «Мадам Бовари».
А для Луши уже после первой страницы все исчезло. И осталась только лодка, и жаркий полдень в неведомой стране, и желтые кувшинки на темной воде, и картинка: замок, растущий прямо из реки. А потом — роковое, замедленное падение в кроличью нору, от которого перехватило дыхание…
— …Ну все, Луша, пора мне закрываться. Вижу, что с книжкой угадала.
— Лариса Семеновна, пожалуйста, можно мне с собой взять в палату. Я не потеряю, я… я обязательно верну утром, автобус только в одиннадцать, — взмолилась Лушка.
— Угадала, угадала! — Счастливо засмеялась Лариса Семеновна, — А знаешь что, Луша… А бери-ка книгу себе. Она и так старая, я за нее внесу. Считай, это мой подарок.
У Лушки защипало в глазах, и она, заскочив за стойку, вдруг порывисто и крепко обняла Ларису Семеновну, так, что Лушкину благодарность ощутил весь мягкий ее живот.
— Ну что ты, что ты, Луша!
И уже защипало у обеих в глазах, потому что Ларису Семеновну никогда еще ни один ребенок не обнимал.
— Погоди. И вот еще что…
Лариса Семеновна оторвала край газеты, очень быстро что-то написала карандашом и протянула Лушке:
— Мой номер телефона. Обязательно в городе позвони. Позвонишь? Я пирожков напеку.
— Я позвоню, Лариса Семеновна! — Просияла Лушка, прижимая к себе книгу, переполненная счастьем.
Утром, в одиннадцать, придет автобус, и Луша уедет, а Лариса Семеновна, с небольшим чемоданчиком, пойдет желтой песчаной тропинкой, меж оранжевых сосен, на станцию Сосновка, откуда тянулись в город зеленые огурцы электричек.
А вот бумажку с телефоном Ларисы Семеновны, где-то на пути из лагеря домой (может, в автобусе, а может и на улице?) Лушка выронит и безвозвратно потеряет.
***
Когда Лушка выросла и пошла в школу, ей выдан был ключ от квартиры на шнурке с наказом не потерять (и она никогда его, кстати, не теряла). У родителей была своя жизнь, у нее — опять своя, хотя спала она теперь дома каждый день, а не только по выходным, как на пятидневке, когда была маленькая.
Она рано научилась разогревать на плите жилистые, натруженные котлеты, которые мать почти каждый день приносила из своей столовки авиазавода, где чистила тонны корнеплодов. На авиазаводе «вкалывал» и отец. Он никогда не говорил «работать», только «вкалывать».
Жили хорошо. Двухкомнатная квартира от завода — неслыханная удача, холодильник «Орск», телевизор с линзой, уборная с ванной, хотя все давно требовало ремонта, а отбитая эмаль у слива точно повторяла очертания Южной Америки. Даже «дача» у них была — огород и сарай за городом, куда они ездили с лопатами в переполненных, вихлявых автобусах.
Когда мамка не болела и это ее отпускало, отец, заговорщически подмигнув Лушке, спрашивал, придя с работы:
— Ну что, Танюха, несунья моя, каких харчей сегодня у государства сп*****ла?
И пытался обнять за толстую спину.
А мать делала страшные глаза и стегала его вафельным полотенцем:
— Тише, дурак.
И они смеялись.
Спали родители в «большой комнате» на диван-кровати, который давно сломался и, став просто кроватью, стоял ряззявленный под синеватым покрывалом, которое красиво называлось «жаккардовым».
Иногда, в выходной или на праздники родителей звали соседи, дядя Леха с тетей Ритой, или приходили какие-то папкины приятели с завода, и все они «квасили» на крошечной кухне, но Луше это совершенно не мешало.
У нее была своя комната, длинная и узкая, как отцепленный вагон, с белой железной кроватью, шкафом и настоящей партой, которую откуда-то притащил отец. Парту покрасили, но на крышке все равно было видно глубоко вырезанное имя «Федоръ» с твердым знаком. Гости, конечно, шумели, но это не будило ее. «Лушка молодец: спит, как пожарник», — хвалила ее мать.
И Лушке было приятно.
А один раз даже поехали на море. Город назывался «Керчь» и остался в памяти горько-соленым, прекрасным и пугающим морем, песком на зубах, запахом вареной кукурузы и спортшколой с кроватями, которая называлась «обсерватор». Поезд был шумным, переполненным, его качало, как, наверное, качает корабли, и Лушка спала на самом верху, на багажной полке, как книжка. И ей там нравилось, и она придумывала, о чем бы была книжка, если бы она ею стала. Сверху она видела всех, а ее на полке, что кисло пахла чужими чемоданами и горячей пылью, никто не видел.
Вагон назывался красиво: «плацкартный». Люди шумно разговаривали, смеялись, пили водку и пели, а поезд упрямо выстукивал «скоро-скоро-скорО», «скоро-скоро-скорО», а однажды утром, чуть свет, мамка разбудила Лушку, пощекотав ей пятку:
— Лушка, заяц, вставай, скорей! Море! — И они рванулись к окнам с той стороны, где показалась бесконечная синь.
И весь вагонный люд, большей частью люди степные, лесные, равнинные, проснулись, засмеялись, зашумели, и, несмотря на рань, вытягивали шеи к окнам, за которыми появилось море, неподвижное от своей огромности. Никакие картинки не могли бы это передать. Все мелкое — дома, полустанки, деревья — неслось, проносилось, а море оставалось неподвижным.
Потом весь их плацкартный вагон ел холодные крутые яйца с солью и хлебом, и в вагоне стало пахнуть совсем неприятно. И все пили темный чай с кусочками сахара из дребезжащих железных подстаканников и разговаривали, словно всегда друг друга знали. Все стали вдруг стали счастливыми, как перед Новым годом, и стали угощать друг друга то салом, то вареньем, то холодной курицей. Лушка подумала, что они стали такими, потому что увидели море. И с того момента уже не могла дождаться, чтобы войти (недалеко, по щиколотку) в него самой.
В Керчи они поселились в замечательном абрикосовом саду, в деревянном сарае с окном. В сарае стояли раскладушки и грубо сколоченный стол, а вместо пола была утоптанная земля, покрытая полосатыми половиками. И был садовый кран с мягкой, вкусной водой, под которым они умывались абрикосовыми утрами, звенящими от птиц. Папка говорил, что им очень повезло найти такое жилье, так как ехали они «дикарями».
Абрикосы были маленькими, но очень сладкими, прятались в зелени и назывались «жердели». Квартирная хозяйка, баб Оля, разрешала Лушке срывать «жердели» прямо с ветки. Ничего вкуснее Лушка никогда не ела. Целыми днями баб Оля варила из них варенье, тут же в саду, поставив на железную печку латунный таз с ручкой. И давала Лушке пенки, вкусные. А потом продавала варенье на рынке. Баб Оля жила в своем одноэтажном доме с желтыми резными наличниками и желтолицым сыном-инвалидом, Петенькой, очень большим и страшным — он сидел у окна в своей каталке с велосипедными колесами и иногда нечеловечески ревел и рвался встать, но не мог, как будто его держал кто-то неимоверно сильный и невидимый. Лушка его тайком нарисовала, но на рисунке Петенька получился совсем не страшным, а грустным и квадратным, как Брежнев, из программы «Время».
С утра и на целый день они уходили на большой песчаный пляж, где папка все-таки научил ее плавать.
И мамка тогда мало пила, да еще, как оказалось, умела плавать и заплывала дальше папки, не боясь никаких медуз.
Все было здорово, ровно до того вечера, когда у набережной, в темноте, начало светиться море. Фосфо-рес-цировать. Это Лушу здорово напугало, и у нее появилось предчувствие, что что-то нехорошее случится, но об этом никому не сказала. Она уже знала, что, когда все так сказочно хорошо, потом обязательно бывает плохо. А через день или два им сказали, что в городе холера. Их заперли на две недели в «обсерватор»: в спортивной школе поставили сотни раскладушек прямо в зале, по ограде протянули колючую проволоку и никуда никого не выпускали.
Потом они ехали обратно в Ворож на деревянных полках в вагоне, где тюфяков им не дали. И полку ей пришлось делить «валетом» с мамкой, потому что поезд был переполнен. Тогда отец надул ее резиновый круг, и положил ей под голову, а мамка обернула круг своей блузкой, и Лушке опять стало хорошо, потому что блузка пахла солнцем и мамкой. А папка и вовсе остался без полки, и всю ночь курил, смеялся и пил вино с проводником, толстым, краснолицым грузином, в его «купе», около постоянно запертого туалета. А на станциях в окна тянулись темные руки с желтыми кукурузой и дынями, которые они покупали через открытые окна.
Но Лушке не давало покоя ночное свечение. И, когда все в вагоне уснули, а она не могла спать, то осторожненько, чтобы не разбудить мамку, подтянула к себе рюкзачок с карандашом и блокнотом, которые всегда носила с собой, села поближе к тусклой лампочке и это светящееся море нарисовала, и что левой рукой, никто не видел. А потом легла спать и поняла самое главное: если нарисовать страшное, оно становится не страшным.
***
Инцидент во время визита шахини Ирана в среднюю школу Ворожа оказался настолько серьезным, что полковник Клыков, прямо из больницы, ночью, в кителе поверх пижамы, прибыл в кабинет и срочно вызвал к себе Тихого.
Три окна его кабинета тревожным маяком светились высоко над ночным городом.
В кабинете гулко, как часовой механизм бомбы, отстукивали настольные часы и удушливо пахло мастикой от свеженатертого паркета. Две бронзовые овчарки, как живые в ярком верхнем свете, охраняли барабан циферблата на письменном столе, массивном как постамент памятника.
В ночном здании было тихо. Впрочем, здесь всегда было тихо, даже днем. Красные с зеленым ковровые дорожки в бесконечных коридорах совершенно заглушали звук человеческих шагов. Казалось, люди здесь ходят на мягких лапах.
В кабинете почти ничего не менялось с начала двадцатого века, кроме портретов очередного правителя. Артиллерийская батарея из трех черных телефонов отливала оружейным блеском в свете люстры, которую зажигали только для особых совещаний (обычно Клыков обходился настольной лампой с абажуром из зеленого стекла). Бронзовая тонкогубая голова с острой бородкой, меж двух высоких окон, напротив двери, смотрела на всех таким рептильно-пристальным взглядом, от чего впечатлительным становилось немножко не себе. «Железный Феликс». Талантливая работа.
Фигура широкоплечего полковника соревновалась бы монументальностью со столом, если бы все не портила гримаса боли. Казалось, ему трудно держать открытыми одутловатые веки. Клыков недавно был срочно доставлен в реанимацию с приступом, а оттуда — на операционный стол. В учреждение его привез безотказный шофер Ганин. Привел, усадил, заварил крепкого чая и ждал сейчас внизу, балагуря с ночной охраной на вахте у входа.
— Ну… докладывай! Что… стряслось? — раздался сип задыхающегося больного животного — Москва доклад… требует. Срочно. С опера…ционного стола стащили… черти. Я тебя оставил… за главного. Что стряслось-то, а, Тихий?!
Клыков положил под язык таблетку и шумно отхлебнул остывшего чаю. Серебряный подстаканник со спутником, как и часы, был подарком сослуживцев.
— Николай Иванович, Во время официального визита шахини Ирана в школу номер три возникла нештатная ситуация, могущая повлечь нежелательные последствия, — раздался обесцвеченный голос того, кого полковник назвал Тихим. Он сидел по левую руку начальника, за столом для совещаний. Перед ним — хорошо освещенная верхним светом папка из черной кожи. — Я подготовил подробный доклад, Николай Иванович… Разрешите…
Тихий выглядел моложе, но его трудно описать, как трудно описать дым. Ему могло быть и двадцать девять, и сорок. Цвет его волос полностью сливался с дубовыми панелями на стенах. Глаза цвета мокрого цемента были из тех, что забываются моментально, и только руки, которыми он мимолетно и немного нервно дотрагивался до своей кожаной папки, были весьма примечательны. Очень белые, тонкие пальцы с хирургически бесцветными ногтями, мягкой бескостностью движений заставляли подумать о вкрадчивых переливах щупалец.
— Да не тяни!..
— Инцидент состоит в следующем. Учащаяся школы Лукерья Николаевна Речная…
— Лукерья?
— … Лукерья Речная, 1959 года рождения, вступила в несанкционированную беседу с шахиней Ирана во время ее визита в школу номер три Центрального района. И хотя беседа была инициирована целиком высокой гостьей, Лукерья произнесла самостоятельный текст, который мог быть истолкован как содержащий критику качества советских товаров.
Лицо Николая Ивановича немного ожило. Подтянулись бледные брыли в седой щетине.
— Черт побери. О… о чем говорили?
— Лукерья заявила, что у нее сломался недавно купленный в советском магазине портфель. Который она продемонстрировала шахине.
— О чем еще?..
— Про… книжки.
Тихий сознавал, что прозвучало глупо.
— Какие книжки? Антисоветчина?
— Нет.
— И все? Погоди… кто… кто визировал школьников…Коврова?
— Да, она. Как полагается, на всем пути делегации были расставлены учащиеся английской спецшколы номер один с подготовленным текстом ответов на возможные вопросы. Я утверждал текст. Коврова организовала подвоз детей по инструкции.
— Ну, может, забыла… девчонка слова… понесла отсебятину? Антисоветчины — то не было… чего гроза-труба?
— Товарищ полковник, дело в том, что…
Тихий замялся.
— Что? Не мямли.
— Лукерья Речная не состояла в списке допущенных к встрече… Мы выясняем, как она оказалась в школе…
Гнев и ужас окончательно раскрыли глаза полковника.
— Ты понимаешь, твою мать…понимаешь, что несешь?! Москва… поручила… нам с тобой… всего один объект… один объект… на пути делегации… Твою мать… Один объект… одну школу сраную! Детскую школу. Какие инцинденты, а? … Шахин-шах… и шахиня! Официальный визит…и ребенок —девчонка! — у тебя…за охраняемый периметр…пролезла, а? И Москва…Москва об этом знает. Да лучше бы я…лучше б я сдох! Сдох под ножом…Это ж диверсия, а? А если бы у этой… Лукерьи этой…был пистолет, а?
— Николай Иванович…
Полковник достал из кармана смятый платок и промокнул капли холодной испарины на сероватом лбу.
— Что «Николай Иванович»?! Чему вас учат…блять…в ваших высших школах?! Периметр… не умеете обеспечить! Тьфу!
Тихий, с непроницаемым выражением лица, смотрел, как полковник достал из кармана пузырек, в котором погремушкой перекатились таблетки, отвинтил пробку, положил таблетку на сизый, растрескавшийся язык и запил чаем. Тихий воспользовался паузой.
— Николай Иванович, есть еще очень подозрительное обстоятельство. Английский, на котором говорила Лукерья Речная, был слишком хорош…
— Ты мне… английским своим… зубы не заговаривай! Ты мне скажи… как девчонка … в охраняемый периметр попала? Федр Палыч звонить будет…с минуты на минуту! Что я ему скажу?! Что мы… говно размазанное, а не чекисты?! А ты, блять, с английским своим!
Тихий опустил глаза и ответил с неожиданной твердостью:
— Николай Иванович, как раз английский — очень подозрительное обстоятельство. В «вышке» нам преподавал британец. Как вы хорошо знаете, я служил в лондонском посольстве два года, и я совершенно уверен…
Клыков ударил кулаком по столу и тут же задохнулся и скрючился от боли. Веки Тихого не дрогнули. Он наблюдал за корчами Клыкова невозмутимо.
— Эх, Анатолий… подставил… обоих нас подставил…без ножа зарезал. Я на пенсию собирался… весной, — сказал полковник уже тише, спокойнее, отдышавшись. — Обосрались мы… вся работа насмарку… Оперативник из тебя… Тебе только в кабинете сидеть… карандаши вон точить! Со мной Москва раньше никогда так не разговаривала. Как мне теперь объяснять Федр Палычу, что девчонка, школьница… сама, без помощи и подготовки… и ее никто не пресек, а?! А ведь сработай мы на совесть, тебе бы, мож, опять внешняя разведка светила… а мне… домик… с виноградом в Севастополе. А теперь?! Хрен собачий. В Оймякон — гаишниками, и правильно! И того мало. Ладно… Анатолий, надо думать, как из этого говна выбираться.
Лицо Клыкова, погруженного в мысли, выглядело совершенно мертвым. Потом его осенило:
— Погоди… ну, понесла эта Лукерья отсебятину. А переводчик-то что?! Почему не «перевел»… как надо… первый раз замужем? Понабрали идиотов… Переводчик-то наш… куда смотрел, а?
В тишине было слышно только сиплое, тяжкое дыхание.
Тихий поднял от папки глаза.
— Переводчик рта раскрыть не успел, Николай Иванович. Это и есть самое настораживающее в данной ситуации. Девчонка говорила с шахиней сама. На чистом английском языке. Как говорят в Англии. Англичане. Я стоял рядом, товарищ полковник.
Тихий сделал паузу, чтобы Клыков проникся серьезностью факта.
— Наши школьники так не говорят. Так, товарищ полковник, говорят школьники в Лондоне.
— Ну да, кому и знать, как не тебе, тебя ж из Лондона турнули, — зло хохотнул Клыков и закашлялся, а Тихого заметно передернуло.
— Ну, ладно-ладно, — вытер губы платком Клыков, — не отвлекайся. Дело-то плохо… Продолжай.
— А дальше выясняется, что Лукерья Речная, в сентябре прошлого года, совершила побег из дома и пропадала где-то целый год. Потом вернулась. Неизвестно откуда. Отец, для оправдания в школе, явно сочинил какую-то тетку в Волгограде. Никакой тетки в Волгограде не существует. Мы проверили адрес. Ложь.
— В розыск объявляли? Милиция что говорит?
— Розыск закончился ничем, спустя год дело закрыли.
— Та-ак… Кто родители?
Тихий не стал даже заглядывать в папку. Она так и лежала на столе закрытая. Знал наизусть.
— Отец Николай Речной, 1928 года рождения, слесарь авиационного завода, на хорошем счету, висел на доске почета в прошлом году.
— Где проходил срочную? — почему-то спросил Клыков.
— В Белорусском округе, строительные войска. После этого работал на авиазаводе и никуда из города не выезжал. До получения квартиры жил в общежитии рабочей молодежи, где имел связь с комендантом Ковалевой, нашим давним информатором. Никакого интереса к политике никогда не проявлял.
— Да, похоже, простой работяга. Это труднее. А не врет стукачка?
— Ковалеву мне рекомендовали как информатора, доказавшего полную надежность.
— М-да.
— Интересы Речного: подледная рыбалка, работа на участке за городом, выделенном заводом, злоупотребление алкоголем, не выходящее за рамки.
— Да, тут много не выжмешь. А мать?
— Татьяна Речная, 1931-года рождения.
— Чет-та мать старая, а девчонка — школьница…
— … В настоящее время Речная недееспособна, после попытки самоубийства.
— С чего бы это? Узнала про комендантшу? — скривив рот пошутил Клыков.
Он стал дышать спокойнее. Сипы исчезали.
— Допрошена заведующая городской столовой номер восемь, где Речная работала поварихой. Работницей была хорошей, безотказной. Близких подруг не было, но нелюдимой ее не считали. После того, как пропала дочь, Речная начала пить, работу бросила. Почти весь прошлый год пролежала в психиатрической клинике на 101-м километре, там, по словам психиатра, наступило улучшение, шла на выписку, но наглоталась таблеток три месяца назад. Персонал соответствующих больниц опрошен, все подтвердили. Проживают Речные по улице Красных Работниц.
— Знаю, это заводские дома. Родные есть? Проверил, кто?
— Никаких родственников вообще. Оба воспитывались в детском доме по улице Речной, 32. В нашем местном архиве сказали, это был спецприемник для детей… этих… репрессированных.
— Врагов народа? Ого. Личные дела принес?
— Никаких личных дел нет, Николай Иванович, по тому спецприемнику в архиве нет.
— Да ты что?! Это же по нашему ведомству. Должны обязательно быть в архиве.
— В архиве объяснили, что в 1942-м, когда немцы под городом стояли, многие учреждения документы жгли без разбора. Скорее всего, так и эти пропали. В общем, всякие данные о происхождении и родственниках Николая и Татьяны Речных полностью отсутствуют. Можно, конечно, запросить центральный архив в Москве, чтобы нашли все личные дела местных репрессированных, но родители могли быть и не местными. Это такая волокита, их же, наверное, десятки тысяч …
Полковник усмехнулся криво и многозначительно. Тихий только сейчас с удивлением заметил, что Клыков задышал почти нормально. Может, таблетка помогла?
— Десятки? Бери больше…
— Вот именно. Тем более, не зная точных фамилий… На это месяц нужен.
— Месяца нет! — отрубил он, — Счет у нас с тобой на часы. Фамилия «Речные» — по названию улицы… Тогда ведь как? Фамилии им, отчества меняли и метрики выдавали новые…дети врагов за родителей не отвечали. Погоди, улица Речная. Да это же ЗеЗе…Зона Затопления. Водохранилище, когда строили… электростанцию в пятьдесят шестом, весь район и затопили. Великое переселение… из Зоны Сноса, с Правого берега на Левый. Как эвакуация в войну: по Мосту, на машинах, с узлами, чемоданами… Мы тогда ходили смотреть, как весь этот потоп хлынул, и речка Ворожка, ничего особенного, превратилась в море. Жутковато. Стихия. Меня ж сюда из Казахстана перевели как раз в 1953-м, когда мое хозяйство закрыли…
Тихий знал, что своим «хозяйством» полковник Клыков, состоявший в органах с 1933 года, называл лагерь Управления, «площадью в полторы Швейцарии», где начальствовал много лет и о чем любил вспоминать в компании верных сотрудников. Как начальника его любили. Скор на расправу, но отходчив, без подкожности.
— Ну ладно, время поджимает. Самое главное: девчонку допросил?
— Лукерья Речная допрошена, во время обыска в квартире. Полная несознанка: ничего не знаю, английский по самоучителю выучила…Самоучитель мы, правда, в квартире нашли, но невозможно по самоучителю, с таким произношением…Мать инвалид, да и девчонка тоже не совсем в себе. Бормочет про какую-то колоду карт. Осторожно с ней надо.
— А мать, совсем плоха?
— Совсем. Допрос невозможен. Не реагирует.
—Пусть наши врачи осмотрят. Может, горбатого лепит. При нормальных методах, тут работы на полчаса допроса, а сейчас распускаем сопли, противно… За девчонкой съезди. Здесь ведь и стены помогают…
— Николай Иванович, с девчонкой надо осторожно, — повторил Тихий, замявшись — Мне ведь тоже звонили из отдела Федора Павловича.
— Вот как! — Полковник посмотрел обеспокоенно и ревниво — А что ж ты молчал? О чем говорили?
— Он говорил, я слушал. Предупредил, что есть осложняющее дипломатическое обстоятельство.
— Что?! Это что за хрень?
— Шахиня Пехлеви пригласила девчонку в Тегеран. Официально. Документ пошел по дипломатическому каналу. О существовании Лукерьи, к сожалению, там известно. Это связывает нам руки. Привозить ее сюда не рекомендовано, во избежание визга всяких вражеских голосов: в СССР преследуют детей, и так далее… За квартирой установлена 24-часовая наружка, никуда не денутся. Муха не пролетит. Завтра, прямо с утра, продолжу допрос на Красных Работниц.
— Руки, говоришь, связывает? Запомни, Тихий, если они свяжут нам руки, стране конец. Ну, черт с вами. Отец-то у нас?
— У нас. Ожидает допроса.
Полковник гагарински широко улыбнулся, показав удивительно мелкие коричневые зубы курильщика. Полковник дышал нормально и больше не выглядел покойником.
— Вот это ты молодца. Скажи ребятам, чтоб подготовили. Сам допрошу. Чистосердечное признание облегчает участь.
— Николай Иванович, учитывая состояние вашего здоровья…
— Заткнись. Видал я твою работу, молодо-зелено. Эх, что делать будете, когда мы, старики, страну на вас оставим? Все «психология» и чистоплюйство. Оперативный периметр, твою мать, обеспечить не умеют. Позорище.
Сказал уже без гнева, ворчливо и зачем-то щелкнул выключателем зеленой настольной лампы, звучным как курок. В свете лампы назойливый и тревожный стук часов из механизма, отсчитывающего минуты до взрыва, вдруг превратился в мерное сердцебиение притихшего здания.
— Москве доложим так: раскрыли банду антисоветчиков. Щупальца — за рубежом. Пока из Управления пришлют своих архаровцев, мы уже провели работу, собрали улики, допросили, получили признания. Я на этом не то, что собаку, целый питомник съел. Это и раньше срабатывало. Ты дело говоришь: за английский девчонки надо уцепиться, хотя одно это — зацепка слабая. Он же не запрещен, в каждой школе его учат. Может, она способная такая оказалась?
«Господи, что он несет?» — лицо Тихого при этой мысли выразило почтительное внимание.
— Если улик нет, значит надо их найти, Анатолий! Ты меня понял?
«Наконец-то старый дебил додумался до очевидного».
— За малолеткой и ее матерью — такую наружку, чтоб муха не пролетела!.. Чтоб день и ночь.
— Уже сделано, Николай Иванович.
— Эх, Анатолий, ну и задачка: убедить Москву, что инвалидка — повариха и слесарь — работяга из Ворожа — шпионы. Там ведь не идиоты сидят. Вот если бы самиздатчики, безродные космополиты, какие-нибудь откопались, другое дело, а то сплошная русская безнадега, и только чистосердечное признание может нам помочь. Понял?
Тихий понял. Понял, что дождался момента для главной улики.
— Николай Иванович, при обыске мы нашли нечто любопытное. Николай Речной прятал это под ванной. Говорит, что нашел в прошлом году на полу автобуса, когда ехал домой после ночной смены. Но врать он не умеет: дрожит, заикается.
Кожаная папка, наконец открылась и мягкое «щупальце» положило на стол перед полковником старую, истертую фотографию, правый край оборван.
Клыков вытянул из ворота плохо ошмаленную гусиную шею и уставился на фотографию, не дотрагиваясь.
— Мать честная, — сказал с радостным изумлением — «1933»-й год. За год до убийства товарища Кирова. Я как раз в органы поступил. Что за место?
— Кембридж, Великобритания, товарищ полковник, — громко раздалось в кабинете, торжественно, как смертельный диагноз.
— Вот это дело.
Николай Иванович изумленно присвистнул и наконец, взял фотографию в руки. На обороте бежали аккуратные иностранные строчки.
— А ну, переведи.
Тихий, не глядя на фотографию, а глядя в глаза Николаю Ивановичу перевел наизусть канцелярским голосом, словно зачитывал приговор в суде:
«Моя дорогая Ханна, мы две половины целого. В память о последнем выходном вместе в … “Old Blighty” … это значит «добрая старая Англия». До встречи в нашей Promised Land…это значит «земля обетованная». Люблю вас и буду очень ждать, мои дорогие девочки».
Река. Лодка. Полковнику из лодки улыбалась очень юная женщина с роскошной копной светловатых, скорее всего, рыжих, волос, завитых мелкой волной, по тогдашней моде. Она сидела с маленьким ребенком на коленях, и ее лицо почему-то показалось Клыкову где-то виденным. Ребенок тоже улыбался в объектив, но трудно было сказать, мальчик это или девочка. За их спинами, на корме лодки, рулил ладный парень в буржуйском белом свитере и светлых брюках, с шестом в руках. Парень держал шест как на той картинке «Святой Георгий убивает дракона», которая нравилась ему в детстве и висела над кроватью давно покойной клыковской бабки, богомолки. Парень улыбался напряженно. Поди, удерживать равновесие ему, с непривычки, было трудновато. А над ними—мать честная! —мост со стрельчатыми окнами, что терем в сказке, и перекинут он между двумя дворцами, а построены те дворцы прямо в воде.
— Красиво загнивают. Кембридж, говоришь? А вот: «земля обетованная»? Может, тут зацепка? ИзраИль? Эти же всегда, по всему свету… на всех инструментах играют, на всех языках говорят… Мать с девчонкой о фотографии знали?
— Я уже сказал, Николая Иванович, с матерью говорить бесполезно, а девчонка никогда фотографию не видела, не знала.
— Уверен?
— Уверен.
Тихому вспомнилось полностью ошарашенное лицо девчонки и ее полные изумления глаза, когда фотографию нашли под ванной и ей показали. Что ее так ошарашило? Подняла рев, когда отца уводили, цеплялась. Он, конечно, говорил, что все они всегда говорят:
«Ты не реви, Лушка, что ты, как маленькая, это глупость какая-то. Все прояснится и отпустят. Ну, не реви, слышишь? Мать разволнуется. Лучше обед заводи. К обеду и вернусь. Ну все, отцепись, а то стыдно».
Дочку он любит. Это хорошо, это увеличивает поле его уязвимости, подсовывает под пальцы его болевые точки.
Тихий окружающих насквозь видел.
— А ты хитрый лисяра, Анатолий. Главное напоследок приберег. Дразнишь старика. Надо добиться от Речного чистосердечного признания. Ты вот что, Валентину сейчас же позвони, Химику, вызови срочно. Скажи, нужен его чаек-«болтунчик».
Николай Иванович окончательно ожил. Он поднял голову, потянул носом воздух и вдруг тихонько засмеялся неожиданно молодым смехом.
— Нет, погоди, я Валентину сам позвоню. Предупрежу, чтобы с дозировкой поосторожнее… Не как в прошлый раз. От овощей мало толку, а у нас этот задержанный единственная зацепка, потому — на вес золота.
Николай Иванович медленно поднялся, осторожно ступая, словно не доверяя полу, вышел из-за стола и подошел к темному окну, под которым лежал вверенный ему город, в редких, дрожащих огнях. Тихий, овчарки и бронзовый Феликс следили за ним взглядами.
— Ноябрь, а снега все нет. В прошлом году уже давно снег лежал. Знаешь, мы как в Казахстане говорили? Снег — лучший друг чекиста. Ну все, свободен. Скажи Ганину, пусть ко мне поднимется. Поговорю с Москвой, домой съезжу переодеться, и — к ребятам, вниз, за работу. Скажи, чтоб готовили пациента к допросу.
Тут же обоих заставил вздрогнуть и оглушил требовательным звоном аппарат прямой связи с Москвой.