Памяти В. Ошарина
Эрика была вся — копна рыжих курчавых волос. Дикий львёнок. Маленькое испуганное солнце. Сквозь огненно-золотистый нимб едва просвечивали узкое бледное лицо, палочки-ручки и тоненькие, как вязальные спицы, ноги. Крошечного тщедушного тельца видно не было.
— Вон ваша. Забирайте.
Руководительница от принимающей стороны кивнула в сторону существа, обеими руками вцепившегося в огромный, раза в два больше него, чемодан.
— Не представляю, чем вы её кормить будете.
И вздохнула — тяжело и обречённо.
1.
Давно это было. Так давно, что, кажется, не было вовсе.
Я выуживаю из глубин шкафа шершавую от старости картонную коробку. Осторожно, чтобы она не рассыпалась прямо в руках, смахиваю пыль. Прежде чем снять то, что раньше называлось крышкой, вглядываюсь в знакомую с детства картинку. На картинке — задорная девочка. На девочке — коричневая школьная форма с белым фартуком. В руке у девочки угадывается портфель. Всё наполовину стёрлось и почти слилось с выцветшим голубым фоном. Наверху, над девочкиной головой, вьются, сталкиваются буквами остатки надписи: «По..рок .ервок…снику».
Подарок первокласснику — его уже сто лет как нет. Всех этих тетрадок в клеточку и косую линейку, ручек, ластиков, счётных палочек, карандашей. Как нет и той первоклассницы, которой когда-то была я — трогательной, доверчивой, с беззащитной цыплячьей шеей.
А коробка почему-то осталась.
Теперь в ней хранятся фотографии — многолетней давности, разнокалиберные, в основном чёрно-белые. Есть среди них крошечные, размером чуть больше спичечного коробка. Есть огромные, с заломами на краях — их слишком усердно запихивали в коробку. Есть пожелтевшие, надорванные, выцветшие. У некоторых обрез сделан не ровно, а красивой волнистой линией. Такие я люблю больше всего.
Вот юный папа в бескозырке. Он же — но теперь с мамой — у дверей загса. Вот я — в полосатой вязаной шапке и тёплом драповом пальто, сижу верхом на пони — серьёзная, насупленная трёхлетка. А это Полька — с надувным кругом на выпяченном вперёд животе и воинственным взглядом исподлобья. Полька уже разноцветная, в красных трусах в синий горох и в жёлто-голубой панамке — к концу семидесятых стали всё больше фотографировать на условно цветную шосткинскую плёнку.
Я тасую, перекладываю их с места на место — Польку, родителей, бабушку, вторую бабушку, малипусенького деда с татуировкой орла во всю грудь, мой школьный класс с головами в кружочках, семейные поездки в Анапу, походы на байдарках, близкую и дальнюю родню. Ищу среди них Эрику — нашу давнишнюю, почти забытую заморскую гостью. Почему она мне вдруг вспомнилась? С чего? Столько с тех пор воды утекло — четверть века, целая жизнь…
Я откладываю в сторону коробку, перетряхиваю альбомы — и там её нет. Ни Эрики, ни всей нашей честной компании — в обнимку, рядом друг с другом у подъезда. Впрочем, как я могла забыть — Васька же ещё тогда, во время отъезда американцев, всю кипу всучил Эрике! Нам ни одной фотографии не досталось. И ничего не сохранилось — ни негативов, ни копий.
Тогда что я ищу — призрак, сон, плод моего свихнувшегося воображения?
А может, и вовсе не было никакой Эрики? Ни Эрики, ни её высокой, как шпала, темнокожей подружки Мишель, ни руководительницы от принимающей стороны Эльвиры Львовны, ни Васьки с его старым, раздолбанным вдрызг жигулёнком?
Но ведь должны остаться какие-то доказательства… что-то такое… что сохранилось… могло сохранится — из той, прошлой жизни…
Письма!
Да! Были ведь ещё и письма! С вложенными в конверт вдоль и поперёк исписанными тетрадными листочками, засохшими ромашками, фантиками и календариками, снимками фантастических американских реалий, криво нарисованными принцессами и котятами.
Писали же они друг другу — Полька и Эрика. Строчили чуть не каждую неделю, загружали международную почту своими подростковыми глупостями.
Так где же они теперь, эти детские каракули — воспоминания, запечатанные в мятые конверты?
Чертыхаясь и чихая от пыли, лезу на антресоли, роюсь на книжных полках, в ящиках письменного стола. Вываливаю всё скопом: пожелтевшие драные конверты, кипы бумаг, картонные папки с тесёмками.
Я переберу и просмотрю на свет каждый листик, перелопачу всю эту неподъёмную гору, похороню себя под грудой вторсырья, но найду хоть что-то, подтверждающее её реальность. Какое-нибудь документальное свидетельство, обрывок, намёк…
В руки тычутся ветхие, полуистлевшие квитанции. Просроченные медицинские справки. Грамота за победу на математической районной олимпиаде в восьмом классе. Вот гарантийный талон на окончивший свой земной путь холодильник. Инструкция по эксплуатации чайника, тысячу лет как сгнившего на помойке. Десятилетней давности страховка на квартиру. Боже мой, зачем я всё это храню?
Среди ненужной макулатуры — ни одного письма от Эрики. Я отказываюсь в это поверить — но, скорее всего, все письма ещё тогда, четверть с лишним века назад, полетели в мусорное ведро. Да и кто бы стал беречь эту наивную детскую ерунду с накаляканными принцессами и засушенными цветочками?
— Мам, ты чего ищешь?
Поднимаю голову.
Дочка.
Нацепила на себя мешковатую, безразмерную футболку с напечатанным во всю грудь огромным американским флагом. Растопырила в стороны руки: полюбуйся, мать, на красоту.
— А я, смотри, что в шкафу откопала. Откуда это у нас? Можно, я её себе возьму?
Сердце прыгает в горло и застревает, закупоривает во мне намертво звуки. Надо же, я искала свидетельство, а оно само пришло — давно забытое, потерянное, засунутое на самую дальнюю полку.
— Не, правда, мам, откуда? Почему я её не видела?
Дочь вертится перед зеркалом, трёт пальцем напечатанные жирной кроваво-красной краской полосы, пересчитывает звёзды, выпячивает грудь.
Помнится, мне эта футболка доходила чуть не до колен. А ей едва прикрывает попу. Дылда у меня выросла. Почти на голову выше меня.
— Чего молчишь-то? Я забираю? Не жалко тебе?
Не жалко, конечно. Забирай.
Хорошо, что я её не выбросила, эту футболку. Тогда, в перестроечные годы, было круто — американский флаг во всю грудь, где брали, может, продадите? Или желаете обменять? Вот, у нас тут ушанка есть. А хотите — медаль «За отличную службу по охране общественного порядка». Махнёмся не глядя?
Один такой торговец пол-Арбата за мной бежал, за подол хватал, уговаривал. Я не продала, конечно, и ни на что не обменяла. Как можно — подарок Эрики, бесценная, из самих Штатов привезённая вещь! Я таскала её везде, по любому поводу. Потом, по прошествии времени, она не то чтобы мне надоела — просто это одеяние стало неуместным и почти неприличным, как брюки-дудочки из пятидесятых годов или коки с бабеттами на голове. Мода прошла, утекло время. Флаг во всю грудь стал казаться аляповатым, вычурным. Да и куда такое носить? Я засунула футболку подальше в шкаф и забыла.
Изредка натыкалась, разбирая и перекладывая с места на место вещи. Мучилась сомнениями — оставить? выбросить? Если оставить, то зачем и кому? Пустить на тряпки? Как-то неловко —государственным флагом, пусть даже американским, по грязному полу… И вообще — память об Эрике. Слишком много со всем этим связано. Столько событий, переживаний, приобретений, потерь…
2.
Эрика прилетела в Москву с делегацией таких же, как она, американских школьников. На дворе дозревал, хрустел арбузами, сочился соками август. У наших школьников подходили к концу летние каникулы. У американских, по всей видимости, тоже.
Эрика тогда переходила то ли в шестой класс, то ли в седьмой. А, может, для неё это был восьмой — у них там, в Америке, какая-то система другая. В общем, лет ей было двенадцать или тринадцать — примерно, как Польке, моей младшей сестре.
Только вот возрастом их сходство и заканчивалось.
Полька наша походила на перпетуум-мобиле, работающий на полных оборотах и издающий оглушительные рычащие и визжащие звуки.
Эрика, напротив, казалась оранжерейным цветком — нежным, хрупким, молчаливым, совершенно неприспособленным к жизни.
Наверное, там, в их Америках, можно было и не приспосабливаться.
Не то что у нас. Не приспособишься — не выживешь. А если и выживешь — сто раз пожалеешь, что родился.
В те дни, о которых идёт речь, штормило и бурлило особенно.
Старожилы помнят: середина и конец восьмидесятых, апрельские тезисы, Горбачёв, консенсус, прожектор перестройки. Экономика должна быть экономной. Плюрализм — политическим. Социализм демократическим и — страшно представить! — с человеческим лицом.
Гигантский неповоротливый корабль под названием Советский Союз ещё кое-как скрипел и держался на плаву, но уже был готов развалиться на части. Пассажиров мутило и лихорадило — то ли от килевой, глубинной болтанки, то ли от спёртого воздуха в каютах. Хотелось на воздух. Но воздуха не было. И никуда из кают не выпускали. Мы, пассажиры этого похожего на призрак корабля, маялись и ждали, когда нам разрешат выйти на палубу. Когда уже капитаны приведут корабль в обещанную райскую гавань. Или хотя бы отдадут команду:
— Свистать всех наверх!
Капитаны тоже маялись. И никто не свистал. У людей не выдерживали нервы — они срывались, паковали чемоданы, бросали за борт спасательные круги. Круги тонули вместе с чемоданами. И мало кто выплывал. Всё было пусто, безнадёжно, уныло…
И тут вдруг:
— Полундра! Отдать швартовы! Право-лево-прямо-криво руля!
Наше судно резко качнулось в одну сторону, в другую, потом вообще поменяло фарватер.
— Из бухты вон! Полный вперёд! На абордаж!
Мы не успели продрать глаза, как оказалось, что путь наш лежит уже не в завещанном партией и Лениным направлении, а вообще неизвестно куда. Телевизионный диктор объявил, что страна взяла курс на ускорение, гласность и бог знает что ещё, созревшее и перебродившее в головах кремлёвских капитанов.
Как говорится, «больше демократии, товарищи, больше социализма!».
Новый день рождал новые идеи. Но существовали они сами по себе — автономно, безотносительно буксующей на каждой колдобине реальной жизни.
Человеческое лицо социализма гримасничало в ночных кошмарах.
Слово «плюрализм» хотелось брезгливо отскрести с себя, как смачный плевок дворового хулигана.
Экономика была настолько экономной, что в магазинах, и без того не балующих народ изобилием, одно за другим исчезало всё жизненно важное и необходимое.
Мы, как могли, выживали. Что-то ели. Кое-как работали и где-то учились. Но уже Виктор Цой спел прогремевшее на всю страну: «Перемен! Мы ждём перемен!».
И в ожидании этих перемен нечто неуловимо сдвинулось с мёртвой точки. Всё стало перестраиваться, перекраиваться, перелицовываться — кое-как, наобум, наощупь. Огромная советская страна словно очнулась с похмелья и ожила, завибрировала в унисон с окружающим миром. И в потоках этой вибрации всё пришло в движение, понеслось и покатилось, круша стены, стирая и заново устанавливая границы, развязывая старые и завязывая новые узелки.
Одним из таких новых хитросплетённых узелков для нас стал приезд американских школьников. Той самой делегации, в составе которой в Советский Союз прибыла наша Эрика.
3.
«Наша» Эрика. Что я выдумываю? Смешно…
Как она могла быть «нашей», эта заезжая американская гостья, чужая в привычном нам мире и чуждая всему, что мы считали своим? Она что, когда-нибудь стояла два часа в очереди, змеиным кольцом обвившей Новопушкинский сквер, в попытке прорваться в первый советский «Макдональдс»? Прорвавшись, обжиралась большой порцией жареной картошки, вишнёвым пирожком и филе-о-фиш с двумя бигмаками — словно на всю оставшуюся жизнь? Или, может, она ходила по квартирам, выпрашивала старые журналы и газеты, чтобы потом обменять их на макулатурных Дюма и Дрюона? И уж тем более невозможно было представить Эрику в драном папином ватнике, увязающую резиновыми сапогами в грязи и копошащуюся в грядках с кормовой свёклой. Помню, мы, школьники, собирали урожай — в колхозных полях за московской кольцевой дорогой. Каждый норовил набить вымазанной в земле свёклой карманы. Учительница сказала, она несъедобная. Интересно, видела Эрика когда-нибудь кормовую свёклу? Сомневаюсь.
Заморская бабочка, залетевшая в суровую реальность безликого советского муравейника. Разве могла она сойти за свою?
Впрочем, тогда для нас не только Эрика, абсолютно все иностранцы были заморской диковиной. Вроде как бананы в свободной продаже. Спелые, жёлтые — за всё время моего детства я такие видела раза два. За счастье считалось урвать то, что выкидывали в магазинах — незрелые, тёмно-зелёные, твёрдые, как камень. Их заворачивали в газету, оставляли созревать на батарее. Бананы гнили, не успев дозреть…
— Как я её узнаю, твою Эрику? Вдруг перепутаю?
Американскую делегацию, прилетающую в Москву на неделю, должны были расселить по семьям. Тогда так было модно — дружба народов, укрепление контактов, культурный и идеологический обмен. И ещё возможность понюхать, пощупать и попробовать на вкус — из какого они теста, эти ненашенские «наши».
Встречать Эрику и везти её к нам домой предстояло — так уж получилось — мне.
— Не бзди, тебя подведут и пальцем ткнут, — успокоила меня Полька. — Главное, фамилию запомни. Коэн. Эрика Коэн. Understand?
О том, что у нас будет жить именно Эрика, мы узнали в последний момент. Она досталась нам случайным образом — может, они там жребий кидали, спички ломали, бумажки из шапки тянули… в общем, Эрика так Эрика. Хоть Уа-та-Уа из «Зверобоя». Мне без разницы.
Моей сестрице Польке тоже было всё равно. Хотя она-то могла бы проявить заинтересованность. Ведь это благодаря ей… то есть из-за неё… то есть, если бы не она…
Короче говоря, Эрика должна была прилететь по программе обмена.
Это тоже тогда было модно — меняться опытом, идеями, делегациями. В числе прочего меняли американских школьников на советских. То есть Эрику — на Польку. Польку — на Эрику. И, по-хорошему, не я, а моя младшая сестра должна была бы встречать, развлекать, сопровождать...
Но у Польки оказались дела поважнее.
— Бедная, бедная Эрика! Как же ей не повезло, что я уезжаю!
Как раз на время визита американской делегации она собрала манатки и усвистела в Среднюю Азию — то ли в Бухару, то ли во Фрунзе — по общественно-политической линии, конечно. Полька в те годы, несмотря на весьма скромный возраст, была очень важный — хоть и безответственный — человек.
И этот безответственный человек, заварив густую американо-советскую кашу, взял и вылил её мне на голову.
— Ты будешь представлять всю нашу советскую страну. Смотри, оденься поприличнее. Боже, как ей будет скучно с такой занудой, как ты!
Я тоже не была уверена, что смогу стать полноценной заменой Польке. Переживала, нервничала, боялась подвести.
— Твоё дело транспорт организовать. Не на метро же ты её потащишь. Не вздумай позориться. Всё должно быть по высшему разряду. За питание я спокойна. Мама не подведёт. А вот как вы будете объясняться… С английским у тебя беда.
Очень захотелось ей врезать — так, чтобы беда наступила у неё. И чтобы она вспомнила, кто тут из нас старшая сестра. И эта старшая сестра (то есть я) поставила бы младшую сестру (то есть Польку) на подобающее наглой пигалице место. И ткнула бы ей в нос университетскую зачётку с гордыми пятёрками по английскому языку. И по другим предметам тоже, в отличие от некоторых, кто домашним заданиям, контрольным и посещениям школы предпочитает бурную общественную жизнь, борьбу за мир и прочие благоглупости.
Не будь рядом мамы, я бы ей, конечно, врезала. И она в ответ мне врезала бы тоже. И мы устроили бы бой быков — бессмысленный и беспощадный. Я бы пихнула её так, чтоб она улетела в стену. Она бы отлетела от стены, как мячик, и вцепилась нестрижеными когтями мне в руку. Я бы вывернула ей запястье. Она бы навалилась на меня всем телом. Я бы попыталась вырваться. Она бы усилила хватку и с дикими воплями процарапала на моих руках кровавые полосы. Я бы тоже заорала — ещё громче, чем она. Она бы…
Не знаю, что бы она ещё сделала, не будь рядом мамы.
Но, к счастью, мама была. И не просто рядом, а буквально вплотную — нависала над Полькой заботливой клушей, подгоняла, отдавала последние наказы и запихивала чуть не забытые вещи в и без того раздутый Полькин чемодан.
— Ну куда мне это вонючее хозяйственное мыло? — стенала Полька, стараясь незаметно выбросить из чемодана всё, что считала лишним. — У меня все вещи этой гадостью провоняют! Я что, стирать там собираюсь? Там воды нет. Вообще!
— Пригодится, — мама подбирала то, что выбрасывала Полька, и так же незаметно подсовывала обратно в чемодан. — Ну всё. Присядем на дорожку.
Мы присели. Я — на пуфик. Папа с мамой — на старые скрипучие стулья, доставшиеся нам в наследство от бывших соседей по коммунальной квартире. Полька с противным скрежетом и грохотом приволокла с кухни колченогую табуретку, шмякнула её впритык к моему пуфику и исподтишка ущипнула меня с оттяжкой за локоть. Я вроде как ненароком изо всех сил наступила на её обутое в драный кед копыто.
— Пора! — объявила мама.
Мы подскочили и поехали провожать мою любимую сестру на Казанский вокзал. Через три часа уходил поезд — то ли в Бухару, то ли в Самарканд, сейчас уже не вспомнить. Поезд должен был доставить нашу сумасбродку в самую гущу борьбы за мир и торжество социалистической демократии.
Даже не спрашивайте, почему эта гуща находилась именно в Бухаре (а может, в Фергане или Хиве, не суть). Наверное, так было надо. Все тогда куда-то ехали, мчались, стремились. Налаживали связи, выкрикивали лозунги, обнимались, братались, жали друг другу руки. Американцев ждали в Москве. Москвичей — в Средней Азии. Азиатов, наверное, тоже где-то ждали. Но они больше любили принимать у себя — щедро, шумно, хлебосольно. А там, где шумно и хлебосольно, бороться за мир и приближать торжество демократии гораздо веселей и интереснее.
Итак, мы примчались на вокзал, впихнули в вагон чемодан вместе с Полькой. Попросили присматривать за ней руководителя московской делегации — безусого комсомольского лидера по имени Вадик.
— Фамилию Эрики не забыла? — крикнула мне из-за спины проводницы Полька. — Во сколько встречать помнишь? А как Эльвиру Львовну зовут, выучила? Не Эллочка, не перепутай, а Эльвира! Адрес Комитета! Повтори адрес! И транспорт организова-а-а-а-а…
Проводница захлопнула дверь вагона — я едва успела разглядеть то ли кулак, то ли кукиш, которым Полька грозно размахивала из-за её плеча. Поезд тронулся. Мы помахали ему вслед воображаемыми платочками, и Полька укатила к своим азиатам, свалив на меня Эрику и всю головную боль по организации её встречи.
4.
Самолёт с американцами приземлился в Шереметьево-2 — единственном в то время московском аэропорту, принимавшем международные рейсы. От самого названия — Шереметьево с загадочной и манящей цифрой 2 — веяло ароматами дорогих и недоступных дьюти-фришных духов и солёным бризом дальних странствий. В те канувшие в Лету, полузабытые перестроечные времена дверца уже приоткрылась на маленькую щёлочку, и сквозь неё потянуло живительным сквознячком. Кто-то начал потихоньку выезжать, приезжать… Конечно, ещё существовали выездные комиссии, партийный и комсомольский инструктаж… Но всё же… всё же…
На счастливчиков, побывавших ТАМ, смотрели как на инопланетян, спустившихся с неба в адидасовских кроссовках и новеньких, стоящих колом джинсах. Ну как оно, ТАМ? А люди? В чём они ходят? А магазины? И что, вот так прямо всё можно купить? И прям без очереди? Да ладно!
И пусть заграница была всего-навсего Румынией или Болгарией. И джинсы по большей части были польские. И скрипучие кримпленовые рубашки натирали шеи. Зато розовое масло в тонких стеклянных колбочках, упакованных в крошечные деревянные футляры. И жвачка — пластинками, подушечками и в виде сигарет. И звонкие иностранные монетки — пфенниги, злотые, леи. Их коллекционировали, обменивали — так же, как редкие заграничные календари и фантики от жвачки.
Но если даже посещение заурядных социалистических Болгарии и Польши вызывало такой нервный трепет и душевный подъём, то что говорить об Америке, где, как пел Вячеслав Бутусов, мы не были и не будем никогда?
Америка была фантомом, пшиком, картинкой в глянцевом журнале — настолько эфемерной, будто её не существовало вовсе. Статуя Свободы в телевизоре, ясное дело, была бутафорской. А небоскрёбы — те вообще нарисованы на картоне. Не иначе.
Возвращаясь к тому же Бутусову — «мне стали слишком малы твои тёртые джинсы, нас так долго учили любить твои запретные плоды, гуд-бай, Америка, о!».
И вот — на тебе! Хэлло, Америка! Welcome, загадочная заморская Эрика! Милости просим!
…За американцами, прилетевшими по программе обмена, организованного фондом имени Саманты Смит, в Шереметьево-2 отправили автобус и несколько номенклатурных товарищей. Нам в аэропорт поехать не доверили. И правильно сделали — кто мы, если вдуматься, такие?
Мы — многочисленная, разношёрстная, плохо организованная группа встречающих, которым предстояло разобрать американских детей по своим семьям — ждали делегацию у Комитета защиты мира. Была в советские времена такая организация — разветвлённая и непонятная, как многое в то мутное и непонятное время. Многочисленные ассоциации и подгруппы Комитета боролись за мир, счастливую семью, экологию, разоружение и что-то там ещё — важное и духоподъёмное. С кем и каким образом велась вся эта борьба, похоже, толком не понимали даже сами борцы. Но её побочным эффектом — как сыпь после приёма микстуры от кашля — был обмен делегациями. Наших засылали отсюда туда. Не наших — оттуда сюда. И все нити вели в святая святых — к Комитету.
Угловые стеклянные двери Комитета таинственно посверкивали, окна надменно взирали на проспект — имя проспекта, разумеется, тоже было Мира.
Все томились в ожидании на сбегающих вниз от дверей широких ступенях. Час, другой... незаметно перевалило на третий.
Автобуса не было. Американцев не было. Тени, чтобы укрыться от тяжёлого московского солнца, не было.
Градус волнения поднимался вместе с ртутью на столбике термометра.
— Может, случилось что?
— Ничего не случилось, просто пока таможня, пока то-сё.
В те времена с понятиями «таможня» и «то-сё» мало кто был знаком, и разговор, толком не начавшись, скомкался и затух — чтобы через минуту вспыхнуть с новой силой.
— А вам кто достался — мальчик или девочка?
— Сказали, Ноа.
— Значит, девочка.
— Нет, вроде, сказали, мальчик.
— У нас тоже мальчик. Мишель.
— Мишель как раз девочка.
— Сами вы девочка. Не городите ерунду, и без вас тошно.
Мне тоже было тошно и муторно — от бесплодной суеты, пустых разговоров, волнения, солнцепёка, душных ароматов «Красной Москвы» и «Быть может», пуленепробиваемой бронёй окутавших начёсы на головах дам, модного в то время одеколона «Айвенго», щедро вылитого на отутюженных мужчин, и ядрёного летнего пота — от всех сразу.
А они всё не ехали и не ехали. Я терялась в догадках, что из себя представляет загадочная Эрика Коэн. Ей предстояло прожить у нас целую неделю, а всё, что я знала о ней — только её округлое, похожее на твёрдый орех имя и короткую, как удар ковбойского хлыста, фамилию. Интересно, как мы поладим. И поладим ли вообще. И вдруг она расстроится, что её ровесница и потенциальная подруга Полька укатила бороться за мир в Среднюю Азию, а я всё-таки на целый век старше и в подруги ей вряд ли сгожусь.
— Да чё ты дёргаешься? Сядь, не отсвечивай.
Призывный шлепок ладонью по ступеньке.
Васька.
Я опустилась рядом и привалилась к его плечу. Среди всей этой взвинченной суеты и неразберихи он один был — воплощённый дзен. Хорошо, что мы приехали встречать Эрику вместе. Впрочем, иного выхода и других кандидатур с машиной у меня не было. Не на метро же её, в самом деле, везти.
— Всё у них через жопу, у этих американцев. Ходят вверх ногами. Говорят не по-русски. Имени человеческого придумать не могут. Ноа. Хреноа. Мальчиков от девочек не отличишь. Не, ну скажи, что это за страна, где девочек зовут Мишель? То ли дело у нас.
— А как же Валя? А Саша? А Женя?
— Это исключения. Не бывает правил без исключений. Зато Вася — это Вася. Ясно?
Не хотелось его обижать и расстраивать. И вообще — я сейчас от него и его машины зависела, к чему его злить. Но как-то само вырвалось — про Василису, и что девочек тоже можно звать Васьками, и что когда-то давно, на даче, у меня была подружка…
— Иди в жопу, зануда! Не умничай! О, смотри, у тётки усы…
Васька, в сущности, был добрый парень. И он не обиделся, конечно. Но я почувствовала себя виноватой — вечно я хочу, чтобы за мной последнее слово. И к чему я про эту Василису? Нет чтобы смолчать.
— …а, нет, это дядька. Слушай, ну её, твою американку, туда же. В жопу вас всех. Может, успеем смотаться на канал?
Нет, зря я его всё-таки взяла. Позориться только. Лучше бы на такси. Хотя, где его такси это поймаешь…
— А чего мы вообще ждать их должны? У них же автобус. Пусть и развозит по домам.
Я уже приготовилась разрядить в него тираду о беспрецедентной важности советско-американских отношений, его граничащей со слабоумием безответственности, моём зашкаливающем чувстве долга…
— Едут! Наши едут!
— Ну и которая там твоя?
5.
До встречи с Эрикой я в глаза не видела настоящих живых американцев. Да и где бы я могла на них посмотреть?
Иногда их показывали по телевизору — в новостях и во время хоккейных матчей. Но были ли эти телевизионные американцы настоящими? Или вместо них произносили речи и гоняли шайбу мультяшные персонажи — куклы, которых дёргали за ниточки актёры?
Американских актёров мы знали — по фильмам, конечно. Дастин Хофман в «Тутси», он же — вместе с Мерил Стрип — в «Крамер против Крамера». Джек Николсон в «Полёте над гнездом кукушки». Сильвестр Сталлоне, Аль Пачино, Роберт де Ниро, развязная красавица Шерон Стоун. Голливудское кино иногда крутили в кинотеатрах, и за билетами выстраивались длинные очереди, почти как в Мавзолей. С экрана грозно рычал лев. Из ниоткуда прилетали звёзды, выстраивались кружком вокруг горного пика. Женщина в греческом одеянии освещала всё вокруг своим факелом. И уже по одному тому, что в руке у неё горел факел, а не грозно посверкивал серп, было ясно — это никакой не «Мосфильм», а самый что ни на есть Голливуд. Впрочем, и «настоящесть» Голливуда была такой же бутафорской, как и вся прочая Америка — она не подтверждалась ничем, кроме морды африканского льва и обмотанной вокруг мультяшной женщины греческой тоги.
В реальность американских президентов поверить было ещё сложнее, чем в картинку на киноэкране. Они грозили нам откуда-то из-за океана ядерными дубинками. Мы грозили им в ответ своими и называли в их честь домашних питомцев — во всяком случае наш наглый и шкодливый кот Рональд был назван в честь президента Рейгана, по какому-то странному совпадению, тоже актёра.
Были ещё Курт Кобейн и его знаменитая «Нирвана». «Иглз» и «Бич бойз». На телеэкране подпрыгивала и высоко задирала ноги Джейн Фонда — под её руководством все натягивали на свои упитанные зады лосины и, как подорванные, занимались аэробикой.
Но все они были далеки и недосягаемы — как ледяные, заснеженные хребты Кордильер и Аппалачей, американских гор, которые мы, конечно, тоже не видели. Мы проходили их на уроках географии в школе.
Наверняка в Америке, кроме голливудских звёзд, хоккеистов и политиков, жили самые обыкновенные, простые люди. Почти такие же обыкновенные и такие же простые, как мы. Да не наверняка, а точно. Миллионы — как нам говорили — несчастных. Угнетённых. Лишённых прибавочной стоимости и веры в завтрашний день.
Возможно, эти несчастные простые американцы так же, как мы, ютились друг у друга на головах в коммуналках и малогабаритных квартирах. Часами простаивали в очередях за колбасой и туалетной бумагой и потом чеканили шаг, счастливые, обвешанные связками рулонов, по своим Бруклинам и Бродвеям. Считали копейки — то есть центы — до зарплаты и, чтобы как-то перекрутиться, занимали у соседей пару картофелин и соль. Возможно, они жили даже хуже. Хотя вряд ли…
В глубине души мы, конечно, догадывались, что ни очередей, ни дефицита, ни вязанок туалетной бумаги, ни коммунальных склок в жизни простых американцев не существует. Но очень хотелось, чтобы и у них, как у нас — ремонт водопроводных труб и отключение горячей воды на всё лето, алкоголик-сантехник, дебоширы-соседи, пустые полки в магазинах и продуктовые заказы к праздникам, хамство в паспортном столе. Потому что если всего этого у них нет, то становилось как-то обидно. Почему всё плохое нам, а хорошее — им? Это же как-то того… несправедливо. Впрочем, при всём их сытом и якобы благополучном существовании в нём не было главного — такого далёкого, такого светлого и такого счастливого будущего, как у нас.
Как говорится, два мира — два Шапиро.
— Не Шапиро, а Коэн! Ко-эн! Неужели так трудно запомнить?!
Накануне отъезда то ли в Ургенч, то ли в Кзыл-Орду Полька все мозги мне вынесла — каждые пять минут заставляла повторять адрес Комитета, какого числа и во сколько там надо быть, и как зовут руководительницу («Эльвира Львовна! Почти как Эллочка-людоедка, только не вздумай её так называть!»), и фамилию Эрики.
— Коэн! Простая американская фамилия. Как наш Иванов. Не вздумай перепутать и опозорить меня! Повтори, где, кого и во сколько ты будешь встречать!
Я сдавала Польке бесконечный экзамен, прокручивала в голове «Коэн-Коэн-Коэн, почти как Иванов» и очень боялась назвать Эльвиру Львовну людоедкой и не оправдать возложенных на меня надежд — в отличие от Польки, опыта в налаживании международных отношений у меня не было никакого.
6.
Конечно, если бы не Полькина активная общественная позиция и сложная система взаимных американо-советских обменов, никакой-такой Эрики в моей жизни не случилось бы. И, наверное, я должна быть Польке благодарной — за этот опыт, знакомство с настоящими живыми американцами и даже за футболку с американским флагом (как оказалось, единственное оставшееся об Эрике воспоминание).
Но отчего-то благодарной быть не получалось.
Напротив — я злилась на младшую сестру за её безалаберность, расхлябанность, неуёмную кипучую активность, удивительным образом сочетающуюся с неистребимым желанием переложить всю ответственность на чужие плечи.
Сказать по правде, Польку я в то время терпеть не могла…
— Мам, чего-то я этой фотографии не видела, — дочь забирается с ногами на диван, натягивает звёздно-полосатый флаг на голые коленки, вынимает из моих рук старую, с надорванным уголком, карточку. — Это ты, что ли? С кем? С Полиной?
Конечно, с Полиной. Кого ещё я могу держать на руках? Фотография чёрно-белая, не очень чёткая. Я стою у окна, против света. На руках у меня лысый бутуз в распашонке и заштопанных фланелевых ползунках. Я прижимаюсь носом к слюнявой пухлой щеке. И даже сейчас — спустя сорок с лишним лет — чувствую её молочный сладкий запах.
Такой — молочной, беззубой, беззащитной — Полька мне ещё нравилась. Поначалу я ведь её даже любила. Соглашалась посидеть с ней в те редкие вечера, когда родители отваживались сбежать от нас в кино. Забавляла её, корчила рожи, гремела погремушками. Говорила ей «агу» и «плюти-плюти-плют» — Ленка Жукова как раз дала мне на два дня книжку про Карлсона. Полька была смешная — лыбилась непонятно чему, сучила скрюченными ручками и ножками, пускала пузыри. Если начинала капризничать и плеваться пустышкой, приходилось прибегать к плану Б. У меня была своя метода для её успокоения, тайну которой я не могла открыть никому, тем более маме.
Метода состояла в том, чтобы хорошенько послюнявить палец и опустить его в сахарницу. Потом засунуть облепленный сахарным песком палец вместо пустышки Польке в рот. Полька сразу затыкалась, переставала орать, жадно слизывала сахар тёплым влажным языком. Язык у неё был как у маленького щеночка, которого мне так и не подарили.
— Ты же братика просила. Или сестричку, — припоминала мне ошибки молодости мама.
Вообще-то я просила колли. Рыжую, лохматую — как Лесси из знаменитого в то время американского сериала.
А про сестру — это было так… шутка. Брякнула сгоряча.
Но родители мою дурацкую затею с братиком или сестричкой почему-то приняли за чистую монету. И переубедить их было невозможно. Маховик запущен, часы тикали, отсчитывая время до окончания моей вольной жизни. И вот — та-дам! — ровно за полгода до моего девятого дня рождения у мамы резко вырос живот, и она превратилась в пузатого Карлсона, только без пропеллера, слава богу.
— У нас с папой скоро… — отчего-то смущаясь и густо краснея, призналась мне мама, — то есть у нас у всех… в нашей семье… и у тебя тоже…
В общем, меня поставили в известность, что никакая Лесси мне не светит. И что вместо собаки мне преподнесут ЕЁ. Тогда я, конечно, не знала, что это будет именно Полька. Я даже не была уверена, что это будет сестра. Она вполне могла бы оказаться братом — ультразвук в то время ещё не придумали, и проверить было невозможно. Но в любом случае это ещё не родившееся существо уже бесцеремонно вторглось в мою жизнь и заняло место доброй, преданной Лесси. И за это я заранее его недолюбливала — даже когда оно сидело в мамином животе и никак не могло навредить мне оттуда.
— Ты лучше послушай, — ласково говорила мама. — Стучится…
Стучится! Она даже в мамином животе не могла усидеть на месте и рвалась в бой — возможно, уже тогда собиралась бороться за мир в Средней Азии.
Потом она родилась, мы с папой забрали их — Польку и маму — из роддома, и я смирилась с неизбежным. На какое-то время сестра даже заменила мне собачку. Я выгуливала её в коляске, пока мама готовила обед или развешивала на улице бельё после стирки. Играла с ней в «плюти-плют». Совала ей в рот сахарный палец. Она оказалась не так уж плоха — наша малышка Полька. Но только до тех пор, пока не покушалась на моё жизненное пространство, и её маленькая деревянная кроватка с насквозь прописанным матрасом мирно стояла у родителей в комнате.
7.
— Едут! Наши едут!
То, чего очень долго ждёшь, всегда происходит внезапно.
Я сидела, привалившись боком к Ваське. Вспоминала Полькины выходки, мысленно ругалась с ней из-за её вечной безалаберности. Прокручивала и просчитывала в голове, всё ли готово к приёму высокой иностранной гостьи. В нашей с сестрой — одной на двоих — комнате я старательно навела кое-какой порядок. Гору Полькиных трусов, колготок и лифчиков убрала с дивана и запихнула с глаз долой на верхнюю полку шкафа. Все Полькины учебники и мои толстые тетради с конспектами рассовала по ящикам письменного стола и книжным полкам. Оторвавшийся кусок обоев рядом с дверным косяком подклеила и для верности в некоторых местах залепила изолентой. Перегоревшую лампочку в бра поменяла. Или нет? Что-то я в этой суете не могла точно вспомнить. Поменяла или не поменяла? И вообще, есть ли у нас дома новые лампочки? И точно ли я разгребла кучу Полькиных рисунков, фантиков, огрызков и сломанных карандашей на подоконнике? И протёрла ли там пыль? А мои собственные носки, которые я люблю проветривать, аккуратно разложив на письменном столе? Кинула я их в стирку или…
— Заснула, что ли? — Васькин тычок в бок заставил меня очнуться от насущных хозяйственных мыслей. — Иди встречай свою американку.
Огромный, как Ноев ковчег, автобус, оглушительно сигналя и покачивая боками, свернул с проспекта во двор и подрулил к сверкающим дверям Комитета.
— Товарищи! Не напирайте! Поосторожнее же!
Толпа забурлила, отхлынула, подхватила и затянула в свой водоворот меня и Ваську. На мгновение замерла, захлебнувшись впечатлениями. И выплеснула нас к окнам автобуса.
— Ну и которая там твоя?
Размазанные по стёклам разноцветные и разновеликие носы отклеились и исчезли в глубине салона. Дверь, чуть помедлив, плавно отъехала в сторону. Зарубежные гости ослепили нас улыбками, замахали руками, загалдели и посыпались наружу, как засидевшиеся в стручке горошины. Следом за ними из багажного отделения повалили чемоданы — яркие, в наклейках, искаляканные голубями, сердечками и неразборчивыми надписями на разных иностранных языках. Их расхватывали, растаскивали, пинали ногами, волокли, катили, осёдлывали на манер скакуна. Всё смешалось — чемоданы, сумки, люди.
Сквозь ор и галдёж едва пробивался срывающийся на визг голос руководительницы:
— Карпоносовы — Джек Вильсон! Смирновы — Оливия Смит! Ковальчук — Мишель Кларк!
— Я вам говорил, девочка. А вы — тошно, тошно…
Мишель Кларк оказалась высоченной, как телеграфный столб, улыбчивой кучерявой негритянкой. Помесь Анджелы Дэвис и модного в те годы баскетболиста Майкла Джордана.
— Петренко… кто у меня Петренко?! Петренко! Где вас носит? У вас Грэйс Робинсон. Распишитесь и забирайте! Завтра здесь же в девять. Поедем на экскурсию в Кремль. Будет Оружейная палата и Алмазный фонд.
— Алмазный фонд… Везёт американцам!
— Никому не опаздывать! Все меня слышат?!
Руководительница сверяла фамилии в большой амбарной книге и выдавала гостей под расписку. Маленькую рыжеволосую Эрику Коэн нам вручили одной из последних.
— Вон ваша. Забирайте.
— Ну всё? Поехали, что ли. Чего кота за яйца тянуть.
Васька подхватил необъятный чемодан туманно-серебристого цвета и зашвырнул его в багажник своего старого раздолбанного жигулёнка. Я протянула ей руку — welcome, Эрика! И мы помчались на окраину Москвы, в нашу малогабаритную двухкомнатную хрущобу. На Эрике были голубые джинсы и сияющие ослепительной белизной кроссовки. На мне — воздушно-крепдешиновый, ценой нечеловеческих мук, бессонных ночей и исколотых пальцев состряпанный по «Бурде» сарафан. На Ваське — заляпанная масляной краской ковбойка с отодранным воротником, старые вьетнамки на босу ногу и ярко-фиолетовый фингал под глазом.
Стояло лето далёкого тысяча девятьсот восемьдесят восьмого года.
Мы, как умели, боролись за мир.
8.
— Да чё ты дёргаешься всё? Сиди спокойно. Не елозь.
— Ничего я не елозю. Ты бы лучше не за мной, а за дорогой следил.
— Чё за ней следить-то? Куда она денется?
Думаю, Васька при необходимости мог бы вести машину с завязанными глазами, вверх ногами или сидя задом наперёд. Автомобиль — ободранный изнутри и расцарапанный снаружи, насквозь пропитанный запахами табака, бензиновых паров и сырых грязных тряпок — был словно продолжение его самого и слушался малейшего движения, а может и мысли своего хозяина. Казалось, они вышли из одной утробы — лихой безбашенный водитель и его норовистый стальной конь.
Конь резво скакал по московским проспектам, взбрыкивая и притормаживая на светофорах и перекрёстках. Васька пришпоривал его, давил босой ногой на газ, лениво почёсывал бороду и тихо мурлыкал себе под нос:
— Капли на лице — это просто дождь, а может, плачу это я. Дождь очистил всё, и душа, захлюпав, вдруг размокла у меня. Потекла ручьём прочь… Эй, американка, тебе нравится «ДДТ»?
Васька повернулся было к Эрике, как раз той стороной лица, на которой синел, багровел, переливался жёлто-фиолетовым живописный героический фингал — вечно он влипает в какие-нибудь истории. Но тут же неожиданно смутился и, на мгновение выпустив руль, всплеснул руками.
— Хотя, откуда тебе знать? У вас там такое не слушают. А у меня, между прочим, с Шевчуком день рождения в один день. Ты в курсе?
Про Шевчука — это уже адресовалось мне. Я была не в курсе — ни про день рождения, гремевшего тогда из всех магнитофонов лидера «ДДТ», ни про то, что его дата совпадает с Васькиной. Я и про Васькин день рождения толком не помнила. Вроде бы, весной. Кажется, в мае. Ездили как-то отмечать — на шашлыки.
— Да чё ты опять дёргаешься, я не пойму?! Расслабься!
Я открыла было рот, чтобы огрызнуться… но ведь я, и правда, дёргалась. Сидела, как на иголках. Вертелась, постоянно оглядывалась — как там она?
Эрика забилась в угол на заднем сиденье, сжавшись в комок. Время от времени вытягивала тонкую шейку, всматриваясь в мелькающие за окном здания, шумные улицы, помпезные сталинские дома. Вот уткнулась в небо стела, проводила нас равнодушным взглядом со своей высоты. Распахнула и тут же схлопнула объятия, исчезла в стекле заднего вида Триумфальная арка.
Уже скоро.
Чем ближе мы подъезжали к нашему дому, тем больше я волновалась. Понравится ли Эрике у нас? И как, после её пресловутого американского рая, она воспримет нашу не отличающуюся простором и великолепием квартиру? И куда я запихну её огромный чемодан, если места в нашей с Полькой комнате для него нет вообще — ни одного квадратного сантиметра? Под мою кровать? Не влезет. На Полькин диван? Там временно будет спать сама Эрика. На стол — неприлично. На шкаф — высоко, да и сверзнется на голову, прибьёт ту же Эрику ненароком. И даже если вынести в коридор единственный на всю комнату стул, свободного места останется ровно столько, чтобы едва разойтись, не сметя с пути друг друга.
И надо было всё-таки проверить, вкрутила ли я в бра лампочку…
— Ну чё, американка? — небрежно придерживая одной рукой руль, нарушил тревожное молчание Васька. — Как тебе тут у нас? Клёво, да? Э! Чё ты там всё молчишь, как не своя? Хау дую ду, чучундра?
— Don`t worry, Эрика. We`ll be home soon.
— Сун-сун. Будь спок. И ты не нервничай. Было бы из-за чего!
Было бы из-за чего… как будто к нам каждый день американцы на постой приезжают. И откуда мы знаем, к каким условиям они там, в своих Америках, привыкли? И чем их там кормят? И ещё вспомнить бы, не осталось ли на видном месте что-нибудь из Полькиного барахла. Что если из какой-нибудь щели бесстыдно вылезет её лифчик? Или бросятся под ноги грязные носки, которые она никогда не относит в стирку, а рассовывает по щелям в ожидании их реинкарнации. Или вдруг случайно распахнётся дверца шкафа — её сто лет как перекосило, но мы уже привыкли, что прежде чем закрыть или открыть, на неё надо навалиться всем телом и чуть приподнять — и всё наше тщательно замаскированное барахло вывалится американской гостье на макушку.
Не опозориться бы, господи!
И как тут можно соблюсти политес и международный консенсус — в такой тесноте, посреди Полькиного хлама. Вот что меня всегда раздражало в Польке — её неаккуратность и безалаберность. И тот невообразимый хаос, который она привнесла в мою жизнь — сначала самим фактом своего появления на свет, потом — оккупацией моей комнаты и захватом всего моего жизненного пространства.
9.
До Полькиного великого переселения в мою комнату мне с трудом, но удавалось соблюдать некое подобие порядка. Во всяком случае, моей голове не грозило, что на неё упадёт люстра вместе с куском потолка или что-то свалится со шкафа. И мандариновую кожуру с яблочными огрызками я у себя под матрасом не хранила. Даже постель иногда застилала сверху клетчатым пледом — мне нравилось, когда аккуратно и красиво.
Моя собственная комната была моим маленьким царством — с кукольным домиком из обувной коробки, одёжками для пупсиков из обрезков модного кримплена (мы с Ленкой Жуковой бегали выпрашивать их в ателье), с рыжей лисой без одного глаза, любимыми зачитанными книжками, набором шахмат, в которые мы с папой играли, когда он приходил с работы.
Я думала — мне казалось — так будет всегда.
Но потом вдруг раз — Полька перестала помещаться в своей деревянной кроватке. Голова её упёрлась в одну стенку. Ноги — в другую. Руки вылезли сквозь прутья и начали хватать что попало.
— Завтра поедем в мебельный, — предупредил папа. — Надо же Поле на чём-то спать.
В мебельном магазине Польку ждал куцый и узенький, поносного цвета диванчик с полированным ящиком для белья на месте спинки. Других вариантов не было. И места в родительской комнате для диванчика не было. Польку прописали у меня — как будто у меня места навалом.
— Вот так мы передвинем шкаф, — распорядился папа, — письменный стол поставим к окну, твою кровать задвинем в тот угол, а здесь поместится диван для Поли.
Папе легко было говорить — ему не надо было отдавать полцарства этой маленькой настырной нахалке, которая тут же решила, что половина для неё слишком мала, и начала вести активную подрывную и захватническую деятельность.
Она заполонила собой и своими вещами всё, что я раньше считала принадлежащим мне по праву — шкаф, пространство под столом, под диваном, на шкафу, на подоконнике, поверхность письменного стола и все его ящики.
Я держала оборону и пыталась сопротивляться. Полька брала хитростью — экспансия её была тихой, ползучей и непреодолимой. Всё её барахло, казалось, генерировало самоё себя и, даже будучи выкинутым на помойку, возрождалось мифическим образом и появлялось в самых неожиданных местах.
Особо ожесточённые бои у нас велись за письменный стол. Полька училась в школе. Я — в университете. Моя учёба была несоизмеримо важнее. Полька считала примерно так же — но в свою пользу.
Она спихивала со стола на пол гору моих толстых общих тетрадей. Я выкидывала все её мятые и исчёрканные листочки с домашкой, резонно полагая, что это никому не нужный мусор.
Полька скандалила и бегала жаловаться маме. Иногда мы даже дрались.
А потом вдруг она сдала эту высоту без боя. Раз — и письменный стол оказался за пределами её насущных потребностей и интересов. Полька забросила уроки и принялась бороться за мир — рьяно и бескомпромиссно.
Это её маленькими пухлыми ручками расшатывался и крошился железный занавес. Она служила разменной монетой в хлипких, нестабильных, едва затеплившихся советско-американских отношениях.
Нашей русопятой круглолицей балаболке ни с того ни с сего выпала большая честь — быть обмененной на чужестранных угловатых тинейджеров. В рамках набиравшей силу и обороты миротворческой кампании её, простую советскую школьницу, вдруг стали отправлять в зарубежные лагеря и семьи, чтобы потом принять на освободившееся место борцов за мир с противоположного — ещё вчера считавшегося вражеским — берега.
И если бы не её активная общественно-политическая жизнедеятельность, сложные многоступенчатые международные обмены, а также спешный отъезд в Бухару-Фергану-Самарканд, не было бы в моей жизни ни ожидания у дверей Комитета, ни Эльвиры Львовны, ни Эрики, ни наших головокружительных поездок по Москве на Васькином раздолбанном жигулёнке.
10.
Собственно говоря, именно с Польки и началась вся эта суматошная история. С того судьбоносного дня, когда её совершенно случайно занесло к дверям Комитета, и она так же случайно с головой погрузилась в гущу международной борьбы за мир во всём мире.
Что-что, а бороться наша Полька любила.
С самого рождения борьба была её стихией. Полькиным нормальным состоянием, живительной атмосферой — в ней она чувствовала себя как селёдка в Атлантическом океане.
Всё детство и юность Полька куролесила. Прокалывала себе нос, выстригала на голове замысловатые ирокезы, напяливала непотребные балахоны, обвешивалась ксивниками, обматывалась фенечками и боролась, боролась, боролась — за всё, всегда и со всеми.
С родителями она воевала за право не ложиться спать до двенадцати ночи и забить на учёбу.
С учителями — за то, чтобы на дом не задавали вообще, ничего, никогда.
С подругами — за мальчиков.
С мальчиками — за независимость.
Со мной — за всё, что только можно себе представить.
Иногда её боевые порывы доходили до абсурда.
— Можно я останусь ночевать у Кристины? — раздавался телефонный звонок на ночь глядя.
— Никаких «ночевать»! Сейчас же домой!
— Ах так?
Она показывала маме мысленный кукиш. Вместо дома ехала на вокзал и покупала самый дешёвый билет до Ленинграда. Мобильных телефонов тогда не было, мама Польку достать не могла и успокаивала себя тем, что та, как всегда, наплевала на родительские запреты и осталась у подруги. Не впервой.
А Полька действительно плевала. Она свешивалась с мостов над Фонтанкой и каналом Грибоедова, любовалась собственным отражением, раскидывала свои плевки направо и налево, стараясь попасть себе то в центр лба, то в ухо. Наплевавшись вдоволь, обклеив подорожниками стёртые в кровь пятки и запив жёлтым шипучим «Буратино» калорийную булку, садилась в обратный ночной поезд. Домой возвращалась ранним утром и ложилась спать. Про те поездки в Ленинград мы узнали спустя лет пятнадцать — город на Неве уже вернул себе первоначальное название и стал не Ленинград, а Питер. Сестра к тому времени довела свою борьбу до логического завершения, обзавелась семьёй и окончательно перебралась за океан.
Но до Полькиного отъезда ещё было далеко. И вообще — речь не о том.
А пока — конец восьмидесятых. Перестройка. Гласность. Встреча президентов Горбачёва и Рейгана. Фонд Саманты Смит — американской школьницы, что однажды взяла и написала письмо бывшему кагэбешнику, генсеку ЦК КПСС Андропову, а потом погибла в авиакатастрофе.
Первый раз в Комитет защиты мира Полька со товарищи заглянула случайно. Главной доблестью столичных пубертатных девиц тогда считалось наплевать на устои, свалить подальше из дома и шляться целыми днями по городу — без цели и без средств, что, если и не вытекает одно из другого, всё-таки часто взаимосвязано. И вообще-то в тот день они вознамерились зачем-то зарулить на Центральный рынок. Но заботливая рука провидения повесила на его двери амбарный замок и объявление «Санитарный день». А чтобы девицы не очень расстраивались, протащила их по Цветному бульвару, вытолкнула на Садовое кольцо, с Колхозной площади заставила свернуть на проспект Мира и потянула за собой дальше — мимо Склифа, Ботанического сада МГУ, стенда с фотографиями морщинистых седовласых стариков, разномастных и разноцветных детей и головокружительных видов загнивающей зарубежной действительности — прямиком к загадочной формы и назначения зданию с угловыми стеклянными дверями.
Провидение встряхнуло Польку за шкирку, подвело её вплотную ко входу и ткнуло носом в табличку — читай.
— Комитет защиты мира, — едва шевеля губами, послушно прочитала Полька и пожала плечами.
Громче читай! Вслух!
— Комитет! Защиты! Мира! — во весь голос, делая ударение на каждом слове, проорала Полька в сторону своих товарок, сгрудившихся на ступеньках за её спиной. — Что это, интересно, значит? Чушь какая-то.
И они вошли.
— Здравствуйте! Мы это…
— Что?
— Тоже хотим!
— Что?
— Защищать!
Их, как ни странно, не прогнали. Дали какое-то мелкое поручение. Потом ещё одно. И Полька стала ездить в Комитет как на работу.
— Лучше бы домашние задания с таким рвением делала, — привычно ворчала мама.
Полька так же привычно её ворчание игнорировала. Вместо уроков участвовала в непонятных съездах и загадочных конференциях. Готовила доклады. Строчила статьи для стенных и зарубежных газет. Переписывалась с иностранными школьниками и мамой покойной Саманты Смит. Полькиными стараниями мир с каждым днём крепчал и расширялся во всех мыслимых и немыслимых направлениях.
— Фонд имени Саманты Смит набирает группу советских школьников для отдыха в скаутском лагере в американском штате Мэн, — в один судьбоносный день объявила их руководительница, Эльвира Львовна. — Поедут лучшие. Самые активные и достойные. Предстоит очень жёсткий отбор.
Не уверена, что наша Полька была самая достойная, но активная — это точно. Её отобрали. Оформили документы. Провели инструктаж. Та самая судьба, что однажды привела Польку в Комитет, теперь за шкирку тащила её в Америку, с которой наша страна в те годы стала сближаться самыми непредсказуемыми, противоречивыми, а порой и окольными путями.
— В чём мне ехать? — заламывала руки Полька.
Кроме непотребных мешковатых балахонов, растянутых безразмерных свитеров, футболок с намертво въевшимися пятнами от борща и вишнёвого компота и аляповатых цыганских юбок в её гардеробе не было ничего.
— Там всё купишь, — завидовали школьные подружки.
— На какие шиши?
Валюта в те времена не продавалась, загранпаспорт на руки не выдавали, а поездка в Штаты приравнивалась к выходу в открытый космос. И сестра таки в него вышла. Можно сказать, вырулила на орбиту международной дружбы и сотрудничества. Стала посланцем — почти что голубем — мира.
Всем миром ей и чемодан собирали. Чтобы как у людей.
— Вот! — совершенно счастливая мама вывалила на диван неизвестно, где и какой ценой добытые трусы-недельку, белый раздельный купальник и польские джинсы, очень похожие на настоящие, издалека не отличишь.
По выкройкам из с трудом раздобытой «Бурды» я сшила Польке платье из розового сатина с оборкой по подолу и вдобавок, скрепя сердце, пожертвовала свою нежно-голубую шифоновую юбку и румынские красно-белые босоножки — я их очень любила и, зная Полькино отношение к чужим вещам, назад не ждала.
В общем, первый раз в Америку она поехала как человек. А вернулась как иностранка — с полным чемоданом жвачки, ярких глянцевых журналов с вклеенными в них пробниками сумасшедших американских духов и надаренных друзьями фирменных футболок.
Мне она вручила жёваную, когда-то бывшую белой майку и шорты — такие грязные, будто их неделю топтали слоны.
— Под кроватью валялись, — пояснила Полька и, не дав мне задать встречный вопрос, добавила. — Больше негде было. Радуйся, что довезла.
И пока мы переваривали её завиральные байки про Гудзон и Бродвей и вручную перестирывали футболки, джинсы и трусы-недельку, она уже поскакала дальше — мир висел на волоске, его надо было поддерживать и нести на своих плечах, как атланты несут и поддерживают небесный свод, чтобы он не рухнул и не придавил окончательно Землю.
Полька то улетала в Америку, то колесила по родной бескрайней стране. Выступала, встречалась с такими же, как она, ярыми защитниками и борцами. Пела, танцевала, рисовала на плакатах кособоких, больше похожих на куриц, голубей. Жаром своего юного сердца топила лёд, сковавший международные связи. Лбом пробивала железные стены. Вколачивала последние гвозди в крышку гроба дышащей на ладан холодной войны. Борьба за мир требовала жертв, и Полька их приносила — лихо, самоотверженно, не задумываясь.
Мы тоже стали заложниками её бескомпромиссной борьбы и бурной деятельности. И принесли на алтарь этой борьбы свои маленькие, невидимые миру жертвы. Я даже не говорю о моих безвременно и безвозвратно утраченных красно-белых румынских босоножках. И о не подлежащих восстановлению останках нежно-голубой шифоновой юбки, найденных в глубинах Полькиного чемодана. Не жалко. То есть жалко, даже очень. Но в принципе можно пережить.
А вот то, что Полька свалила на нас Эрику, посетившую Советский Союз по программе обмена в августе тысяча девятьсот восемьдесят восьмого года… все треволнения и заботы по её встрече, расселению, сопровождению, перемещению по Москве… всю эту суету, беготню по магазинам — где достать, что приготовить, чтоб не ударить в грязь лицом. И что же всё-таки они, эти американцы, в своей Америке едят…
Польке наши заботы были до лампочки. И пока она объединялась с борцами за мир где-то в Учкудуке или Самарканде, на её узком продавленном и ободранном нашим котом Рональдом диване поселилась скромная американская школьница, посланница мира с обратной стороны Земли.
11.
К приезду иностранной гостьи мама подготовилась основательно. Постелила на стол тёмно-синюю, в пышных жёлтых розах, праздничную скатерть. Сварила борщ. Испекла пироги с капустой. Нажарила картошки и куриных котлет.
— Thank you, — Эрика присела на краешек стула, испуганно посмотрела на созданное мамиными стараниями изобилие и потупила взор. — I`m not hungry.
— Ну как же… — растерялась мама, не дослушав мой перевод. — С дороги же… Ну хоть пирожка…
— Pies. Potatoes, — комментировала я содержимое блюд и тарелок, подсовывая их под нос Эрике, чтобы она могла лучше рассмотреть и убедиться, что абы чем её тут не угощают. — Borscht. Cutlets.
Эрика, упрямо сжав губы, мотала головой и от еды отказывалась напрочь.
Мама выглядела виноватой и совершенно несчастной.
— Свежее всё. К вашему приходу… Может, стесняется?
— Ладно, мам. Не переживай. Дай ей очухаться, она небось ещё от Васькиного вида не отошла.
— О да! Васька… конечно!
Про Ваську мама много слышала и даже видела несколько раз, когда он, преодолев стеснительность, заходил за мной и неуверенно топтался на пороге. Относилась к нему со смешанными чувствами — любопытства, уважения и опаски. Считала моим хахалем, хотя ничего такого между нами не было. Мы просто учились вместе на вечернем отделении журфака. Изредка зависали в кафе «Космос» на улице Горького. Сообща прогуливали пары. Несколько раз он подвозил меня до дома. Вот, собственно, и всё.
— А что ж он, привёз и уехал? Надо было к нам позвать… наверное, — споткнувшись о мой красноречивый взгляд, мама стушевалась и продолжила метать перед Эрикой разносолы. — Просто неудобно как-то… человек время тратил… и вообще.
— Ма-а-ама! Это же Васька! Ну привёз и привёз. Ему трудно, что ли?
— What is it? — подала голос Эрика и осторожно протянула палец в сторону кувшина с квасом.
— It`s… It`s… — я не знала, как по-английски будет «квас» и полезла на полку за словарём. — Just a moment, Эрика.
Пока я судорожно листала страницы потрёпанного, видавшего виды, русско-английского разговорника, Эрика сидела, напряжённо втянув голову в плечи. Маленький испуганный зверёк, вырванный из родной среды и попавший в чужую, незнакомую стаю.
— О, нашла! It`s kvass! Do you know kvass? It`s like… m-m-m… Coka-Cola!
Эрика разрешила налить себе чуть-чуть в стакан, на самое донышко. Смешно скосив к носу глаза, всмотрелась в тёмное пенистое содержимое. Отхлебнула малюсенький глоток. Поперхнулась. Сморщилась.
— Thank you very much.
Поставила стакан на стол. Решительно помотала головой.
«Не-пре-дста-вля-юче-мвы-е-ёко-рми-тьбу-де-те», — запульсировали в голове пророческие слова Эльвиры Львовны.
Эллочка-людоедка как в воду глядела...
12.
Следующим утром он приехал за нами чуть не на полчаса раньше назначенного времени. Когда мы с Эрикой после затяжных утренних сборов выкатились из подъезда, Васька успел покрыться пылью и превратиться в памятник самому себе. Поза его была смиренна и непоколебима — скрещенные на груди руки, перекрещенные в лодыжках ноги, вросший в капот машины зад. Вокруг уже начали собираться воробьи, вороны, голуби, бездомные кошки и собаки. Бесхозные дети плевали в фары и расковыривали ржавые проплешины на крыльях его доисторического лимузина. Васька не обращал на них внимания. Нас он тоже не заметил. Голова задрана к небу — то ли выстраивал кадр, то ли просто изучал проплывавшие в высоком небе облака.
— Алё, гараж!
Он встрепенулся, оживился, перевёл блуждающий взгляд с небес на нас, потом вниз — на свои не очень свежие, торчащие из вьетнамок голые пальцы. Шуганул детей и собак. Вздохнул, поскрёб нечёсаную бороду и с церемонным поклоном распахнул перед Эрикой дверцу своей обшарпанной «антилопы гну»:
— Хаудуюду, американка!
— Thank you, — Эрика проскользнула внутрь, не взглянув на своего услужливого кавалера, и, вся красная, забилась в дальний угол.
Васька плюхнулся за руль. Я села рядом.
— Опять… Мог бы причесаться. И одеться поприличнее.
— Да ладно, брось! Нам по фигу пчёлы. Что она там, в своих Америках, людей не видала? Вот пошлю всё на… уеду в Кейптаун.
Он стряхнул с ноги вьетнамку, босой ступнёй вдавил газ, и мы помчались.
— Ну чё, как она?
Я оглянулась. Маленький рыжий воробышек с любопытством клевал носом стекло. В распахнутых глазах отражалось чуждое, тревожное, но всё же притягательное и до жути манящее — как дверь в каморку Синей Бороды — социалистическое зазеркалье.
— Нормально.
За окном в обратную сторону разматывалась дорога, которой мы накануне везли её из центра в наши выселки. Мелькали скучные серые многоэтажки, желтоватые хрущобы, красные кирпичные дома, опять многоэтажки. Проскочили яблоневые сады и сразу же — зелёные заросли Поклонки. На Кутузовке — ничуть не изменившаяся со вчерашнего дня — распахнула свои приветственные объятия арка. С обеих сторон проспекта нас проводили высокомерным взглядом самовлюблённые сталинские дома. Отсалютовала знакомая стела у Дорогомиловской заставы.
Мы затормозили у светофора.
— Только не жрёт ничего, кроме чищеных огурцов и отварной куриной грудки.
Васька присвистнул:
— И борщ не ест? И мамины пирожки? Американка, ты с какого дуба упала? А?
Светофор закрыл красный глаз и ошалело уставился на нас зелёным.
Васька вдавил педаль газа и одновременно развернулся всем телом — получше разглядеть человека, который добровольно отказывается от борща и маминых пирожков.
Машина вильнула.
Эрика взвизгнула.
— It`s okey, Эрика. It`s okey.
Я попыталась дотянуться до её колена. Она напряглась и превратилась в соляной столб.
— Don`t afraid, Эрика. Take it easy.
Я сделала весёлое лицо и подмигнула. Эрика была серьёзна, как египетский сфинкс.
Наша маленькая американская гостья не знала главного — с кем с кем, а с Васькой можно было ничего не бояться. Он жил, как вольная птица, фотографировал, как ангел, и водил машину, как сам господь бог.
13.
Про чищеные огурцы и курицу была чистая правда. Не знаю, чем она там питалась в своей Америке. Мы не могли в неё впихнуть практически ничего.
— White meat, — уточняла Эрика, внимательно наблюдая, как мама разбирает на части отварную куриную тушку.
— Вайтмит, вайтмит, — соглашалась мама, откладывая на её тарелку лучшие куски.
Если огурец был почищен не очень тщательно или — что ещё хуже — забыли отсечь у него тёмно-зелёную горькую попку, Эрика возвращала его со вздохом:
— Thank you. I`m not hungry.
— Где? Вроде всё очистила… ах, вот… глазастая…
Острым ножом мама срезала незамеченные тонкие проплешины кожуры. Торжественно вручала то, что осталось от огурца, Эрике.
— Ну хоть так. Я уж думала, совсем с голоду помрёт.
Она почти смирилась с тем, что наша американка оказалась неспособна оценить её кулинарные таланты. Килограммами закупала на рынке огурцы — благо, на дворе стояло лето. Каждый день ощипывала и варила кур. Но всё же — я это точно знала — ей было обидно.
— Может, она хоть окрошку попробует?
— Мам, ты чего? Не пугай её. Какая на хрен окрошка! Ты видела, как её от кваса перекосило?
— Ну свекольник хотя бы. Или кашки гречневой. С молочком.
— What is it? — Эрика ошарашенно вглядывалась в смазливый масляный глазок, подмигивающий ей из глубины разбредшейся в молоке гречки. — How can you eat this?
Я перелопачивала русско-английский словарь.
— К… каша… вот. Porridge.
Не знаю — может, я не там ударила или мне опять не далось это дурацкое английское «дж». Только Эрика вдруг подскочила с места, ткнула в тарелку пальцем, принялась выделывать странные движения, будто что-то комкает и мнёт в ладонях, потом это «что-то» с силой кинула об пол и заливисто захохотала.
В такое же состояние необъяснимо бурного веселья привели её наши совместные попытки объяснить, что такое кабачок.
— Ка-ба-чок! — папа взял двумя пальцами поджаренный золотистый кругляш и, запрокинув голову, опустил его себе в рот. — М-м-м!
Он поглаживал и похлопывал себя по животу, демонстрируя, как это вкусно и как много теряет Эрика, отказываясь от такого дивного угощения.
Эрика страдальчески сморщилась и с ужасом посмотрела на папу. Если бы он на её глазах прожевал и проглотил живого таракана, это вряд ли произвело на неё большее впечатление.
— Ка! Ба! Чок! — широко раскрывая рот, по слогам повторил папа.
— Cu-bu-schok, — вторила Эрика.
— Ну вот! Лёд тронулся!
— Tronulsa?
Я снова — в который раз за вечер — лезла в словарь.
— К… ка… кабачки… вот! Squashes.
И снова она подскакивала, хохотала, комкала в руках невидимую субстанцию, рвала её в клочья и мелкими обрывками усыпала пол.
Мама смотрела на меня с недоумением. Папа мучительно соображал.
— Тыква как будет, посмотри.
— Но это же не тыква, па…
— Семейство тыквенные. Кто знает, может, у них там кабачки не растут. Или для них это одно и то же. Может, они не различают?
— Pumpkin, — я захлопывала словарь в надежде, что вопрос наконец-то исчерпан.
— It`s not a pumpkin!
В чём в чём, а в тыквах наша американка разбиралась. Это ведь только мы в те годы слыхом не слыхивали про Хэллоуин. И даже не догадывались, что можно сотворить с этой расфуфыренной дурой, кроме как пустить её в пшённую кашу.
— Скажи, что родственник… ну, тыквин брат.
— It`s brother of the pumpkin.
— Brother of the pumpkin! — веселилась и приплясывала Эрика. — Brother of the pump-ha-ha-kin!
Мама ласково и осторожно гладила её по густым, свитым в мелкие колечки, волосам.
— Слава богу, привыкает. Смеётся… А то ведь как плакала, глупышка… как плакала…
14.
Это случилось в самую первую ночь, что Эрика провела в нашей тесной, даже в отдалённом приближении не предназначенной для приёма иностранных гостей квартире. Мама разобрала остатки хлама на Полькином диване. Застелила его новым крахмальным бельём. Выдала гостье чистое полотенце.
— Thank you.
Эрика скрылась в ванной с целым мешком бесчисленных ярких пузырьков и баночек непонятного предназначения. Мы сидели на кухне, слушали, как за закрытой дверью льётся, льётся, бесконечно льётся вода.
Через полчаса Эрика выскользнула. Пижама в маленьких рыжих, как она сама, львятах. Голова замотана полотенцем. Под мышкой мешок с баночками и пузырьками.
— Thank you.
Не поглядев в нашу сторону, на цыпочках просочилась в комнату.
— Твоя очередь, — кивнула в сторону ванной мама. — А я пока бельё поглажу.
Когда я, намытая до скрипа и блеска, вернулась в нашу с Полькой комнату, с трудом перебралась через Эрикин раззявивший пасть чемодан и рухнула на свой диван, она лежала, зарывшись носом в подушку. Из-под подушки торчал угол то ли книги, то ли альбома. В объятиях Эрики покоился смешной остромордый заяц.
— Good night, Эрика.
Я протянула через спинку дивана руку, дёрнула шнурок. Ещё раз, ещё. Лампочка в бра мигнула. Наступила тьма.
— Эрика, how are you? Ты жива?
В её кровати было тихо. Даже дыхания не слышно. Наверное, уснула.
Из приоткрытой фрамуги в комнату исподтишка заглядывала ночь. Что-то невнятное, убаюкивающее шептал ветер. Доносились редкие гудки автомобилей, чья-то заковыристая пьяная матерщина.
Интересно, как ей у нас.
— Эрика… ладно, спи-спи.
Я сама начала потихоньку подёргиваться, отключаться, проваливаться в потусторонние дали… Мне что-то снилось. Как всегда, невообразимо дикое. Вот Полька в тюбетейке и узбекском халате жарит на сковороде ощипанного, расчленённого и выпотрошенного голубя мира. Вот Васька — почему-то негр — с ног до головы обмотанный американским полосато-звёздным флагом, танцует канкан в обнимку с Эрикой. Вокруг грохочет музыка. Дудят дудки. Бьют барабаны. Хрюкают хрюшки… хр-р-р… хр-р-р… уи-и-и…
— Эрика…
Мне показалось, что хрюканье, глухое утробное гудение, тихие всхлипы и стоны доносятся со стороны её кровати.
— Эрика!
Я скинула остатки сна вместе с одеялом. В ужасе спрыгнула с дивана, в очередной раз влетев ногой в раскорячившийся посреди комнаты чемодан.
— What happened?
— No… no… thing.
Это «nothing» вырывалось из неё толчками, через силу.
Эрика плакала.
— Эрика, please, tell me. What happened? Why do you cry?
Маленькое тельце вздрагивало часто и ритмично, в такт её задушенным рыданиям. Я не знала, что делать. В голове с бешеной скоростью вертелось старое школьное «Why do you cry, Willy? Why do you cry? Why Willy? Why Willy? Why Willy? Why-why-why-why-why?». Мне вдруг стало очень-очень страшно. А ещё больше — стыдно. Показалось, что вот именно сейчас, в этот момент — с каждым её всхлипом и стоном — рушится тот самый мир, что с таким трудом и усердием завоёвывала моя бесстрашная, самоотверженная и бескомпромиссная сестра. Миссия провалена. Американо-советской дружбе пришёл конец. И всё — не знаю почему — из-за меня. Что-то я сделала не так. Может, зря поехала встречать её с Васькой. Может, лучше всё-таки было взять такси. Или она легла спать голодная — разве можно наесться какими-то паршивыми огурцами — и ей, как всегда, пророчила моя бабушка, приснились цыгане. А скорее всего я опять сморозила какую-то глупость. Я и по-русски-то не всегда могу адекватно выразить мысли… а уж на английском — «what is your name», «I live in Moscow», «I learn English», «I go to school» — у меня хоть и всегда были пятёрки, но ставили их мне наши, советские, учителя.
Сердце паровым молотом колотилось в груди: конецконецконецконецпипец.
И под ударами этого молота рассыпались и разлетались осколки так нелепо, бездарно и хлипко сколоченного Полькой мира. Эти осколки сносили голову, разрывали грудь, ранили меня в самое сердце.
— Эрика…
Я осторожно, боясь спугнуть, погладила худенькую спину. Она резко выпрямилась, зарыла лицо в свою любимую игрушку и завыла в голос:
— Mommy! Mo-o-om-m-my-y-y!
Не знаю, как описать, что я почувствовала в тот момент...
Вот это самое «mommy» было как пощёчина. Как ушат ледяной, вылитой за шиворот воды. Боже мой! Какие американо-советские отношения? При чём тут мир и дружба, перестройка, разрядка международной напряжённости, Рейган и Горбачёв? Она ведь просто-напросто ребёнок! Маленький, беспомощный, одинокий, вырванный из привычного мира и заброшенный в далёкую, чужую, страшную даже для её жителей страну — чтобы защищать… да что она могла защитить, эта пигалица, этот нежный оранжерейный цветок, как в спасательный круг вцепившийся в своего длинноухого зайца.
У нашей Польки когда-то был похожий, только не такой красивый, довольно-таки уродливый заяц. Он и сейчас где-то есть — Полька спрятала, когда разбирали и выбрасывали её старые игрушки, так и не смогла с ним расстаться. А у меня зайца не было. Только потрёпанная, одноглазая, с оторванным хвостом лиса. Я с ней спала, ела, играла, болела. Таскала её везде: и в магазин, и в поликлинику, и на прогулку. Когда меня отправили — одну, с детским садом — на море, лиса ехала со мной в плацкартном вагоне и успокаивала, когда я поливала слезами её выцветшее потёртое ушко. Я так жестоко, так сильно скучала по маме.
— Mo-o-om-m-my-y-y!
— Что?! Что случилось?!
В комнату вместе с мамой ворвался резкий свет. Полоснул по глазам.
Эрика ещё больше сморщилась. Сжалась в комок, слившись в одно целое со своим ослепительно красивым и неуместно жизнерадостным зайцем.
Мама застыла на пороге — ночная рубашка смята и перекручена, лицо заспано, волосы всклокочены с одного бока.
— Mo-o-om-m-my-y-y!
— Что с ней? Что такое?
— К маме хочет.
— Маленькая… боже мой…
— Mo-o-om-m-my-y-y! Mo-o-om-m-my-y-y-у-у!
Мама прижала ладони к щекам. Потом ко лбу — что-то соображала…
— Звонить надо!
— Куда?
— Маме её, куда ж ещё. В Америку!
И пока я тщетно пыталась обнять, уговорить, успокоить безутешную, сопливую, несчастную Эрику, мама уже крутила на телефоне диск, внимательно сверяя цифры с нацарапанными на обрывке бумажки.
— Срывается. По автомату никак. Попробую через телефонистку… Алё! Девушка! Алё, вы меня слышите? Можно заказать звонок в Соединённые Штаты?
Звонок по межгороду в те времена стоил кучу денег. А уж международный… тем более за океан… Мы представления не имели, во что это нам выльется. Мы и не звонили никогда — нам было некому.
— Mo-o-om-m-my-y-y! Mom… mom… mo-o-o-ommy… a-a-a-a-a!!!
— Сейчас, моя девочка. Не плачь, моя маленькая. Сейчас мы твоей маме дозвонимся.
— Don`t worry, Эрика. We call to your mom. You will speak with her.
— Какие четыре часа? Три с половиной? Девушка, милая, мы не можем столько ждать! Здесь ребёнок плачет. Американка. Да… ребёнок! К маме хочет. Я вас очень прошу! Ну пожалуйста!
Не знаю как, но телефонистка — добрая душа, уходящая натура, настоящий советский человек — прорвалась и дозвонилась. Соединённые Штаты Америки, Коннектикут, маленький городок под названием Мидлтаун.
— Да-да! Ой… подождите, сейчас! — мама, услышав в трубке английскую речь, заволновалась, засуетилась, чуть не опрокинула телефон. — Эрика, скорее! Здесь мама… твоя мами! Подождите, алё, не кладите… ой, сейчас!
Эрика стояла, босая, в коридоре, прижав к уху трубку. Сквозь эфир — еле слышный, приглушённый, потрескивающий из-за помех — с другого конца Земли летел голос её мамы. Ласковый, спокойный, надёжный, как голоса всех мам в мире.
Эрика тихо скулила, всхлипывала, жаловалась на что-то тонким мультяшным голоском.
— Плохо ей у нас? Да, плохо? — шёпотом спрашивала у меня мама. — Мы даже не знаем, чем её кормить…
Эрика всхлипнула в последний раз. Послала своей маме звонкий поцелуй.
— Good bye, mommy. Yes. Me too… Love you. Bye.
Улыбнулась. Положила на рычаг трубку. Повернулась к моей маме и с размаху ткнулась ей в грудь лбом.
— Thank you. Thank you very much.
— Ну что ты… что ты, моя девочка, — мама наклонилась и легонько поцеловала её в не до конца просохшие после ванны душистые волосы. — Всё хорошо. Поживёшь у нас немножко, Москву посмотришь и обратно к маме на самолёте полетишь. Мама есть мама. Конечно, она лучше всех…
15.
— Хэлло, американка! Хаудуюду!
Васька заезжал за нами каждое утро. Ржавая старая шестёрка, пропахший табаком и выхлопными газами салон, драные сиденья, застеленные пыльными дешёвыми ковриками — к его экзотическому лимузину Эрика привыкла довольно быстро. Запрыгивала внутрь почти без опаски. Устраивалась на заднем сиденье, прилипала к окну.
— Американка! Я тебе задал вопрос! Хаудуюду? Я что, не по-русски выражаюсь?
Эрика ничего не понимала из Васькиной тарабарщины, но догадывалась, что обращаются к ней.
— I`m fine, thank you, — кивала его отражению в зеркале заднего вида. Улыбалась фирменной американской улыбкой. — Let`s go.
— Гоу, гоу, — Васькино отражение корчило ей в ответ рожи и высовывало до подбородка язык. — Сейчас мы тебе такое «гоу» покажем. Ты в своих Америках отродясь не видала. Держись!
Его босая нога выжимала газ. Машина фыркала, подпрыгивала, брала с места в карьер. Эрика взвизгивала.
— Спокойно, Маша. Я Дубровский.
Мы выскакивали на Можайку, потом на Кутузовку, привычно приветствовали Триумфальную арку, отдавали честь стеле, беспечно отмахивались от сталинских домов, мчались по Садовому кольцу, поворачивали на проспект Мира. Каждое утро группа собиралась у Комитета, а дальше — экскурсии, концерты, встречи, конференции. Программа была насыщенной.
— Хренью маются, — ворчал Васька, высаживая Эрику и отечески похлопывая её по плечу. — Лучше бы на рыбалку съездили. У меня удочки на всех есть. Ну что, американка? Поедешь со мной на рыбалку? Таких карасей и щурят наловим, мама, держись!
— Thank you, Васья.
— Васья, Васья. Топай-топай, американка. Вон, тебе твоя шпала машет.
— My name is Erika.
— Да знаю я, что ты Эрика. Вот зануда! Чеши давай, не отсвечивай.
Эрика махала рукой, бежала навстречу своей подружке. Они с Мишель радостно обнимались — Тарапунька и Штепсель, комический дуэт, сошедший с подмостков советской эстрады. Эрика оборачивалась, посылала воздушный поцелуй.
— Bye, Васья! Bye, Анья! See you soon.
— Бай-бай, чучундра.
Васька нацеливал в гущу американцев камеру. Щёлкал.
— Как ты думаешь, она еврейка?
— Какая разница.
— Никакой. Ладно, поехали. Тебя домой или на работу?
Он подбрасывал меня к телецентру на Шаболовке и отправлялся по своим туманным, никому не известным делам. Вроде бы работал где-то сторожем — то ли на лодочной станции, то ли в каком-то клубе. Везде таскал с собой старенький «Зенит», фотографировал, отсылал фотографии в журналы и газеты. Не уверена, что его печатали. Я вообще мало что о нём знала, кроме того, что у него есть маленький сын. Слышала, что с женой он то ли собирается разводиться, то ли уже в разводе. Что у них была сумасшедшая любовь, но что-то не сложилось — неустроенность, его эпизодическое пьянство… меня это мало волновало. Мы просто вместе учились на вечернем отделении журфака. Иногда прогуливали пары. Время от времени пили с его друзьями дешёвое вино. Как-то ездили купаться в Серебряный Бор…
По вечерам мы встречались у Комитета, забирали довольную, до макушки наполненную впечатлениями Эрику, и он вёз нас домой. У подъезда высаживал.
— Thank you, Васья. See you tomorrow. Bye!
— Чао, американка! Давайте, бывайте, не скучайте!
— Вась…
— Ну чё ещё?
— Спасибо тебе.
— Да ладно… брось…
— Что бы мы без тебя делали.
— А ничего! Такси бы ловили два часа.
— И чего ты с нами возишься…
— Дурак, потому что. Вот пошлю всё на… уеду в Кейптаун.
Я выходила из машины. Шла к подъезду, где нетерпеливо, боясь расплескать впечатления, переминалась с ноги на ногу Эрика. Он высовывался из машины, орал мне вслед:
— Чуть не забыл! Спроси у своей американки, она наверняка знает, как там… в Кейптауне…
16.
В Кейптауне Эрика не была. Она вообще мало где была. Американцев, за редким исключением, интересуют только их собственная страна, свой городок или ферма и ещё они сами. Больше ничего.
Каждый вечер мы усаживались на диване — Эрика, я, мама, папа. Рассматривали фотографии в том самом альбоме, который каждую ночь проводил у неё под подушкой.
— My Mom.
Эрика гладила пальцем фотографию смеющейся, такой же рыжеволосой, как она сама, женщины. Подносила к губам. Целовала.
— My Dad.
Забавный лысеющий толстяк с поливальным шлангом в руке щурился от солнца, половину лица закрывал пышный рыжий хвост наглого котяры, с удобством разместившегося на его плече. Эрика и их осыпала поцелуями — и толстяка, и хвост, и кота, и даже, как мне показалось, поливалку.
— Jessica. Nicole. Carol. Kevin.
Разновеликие сёстры и младший брат тоже были покрыты жаркими поцелуями — и все вместе, на групповых снимках, и каждый в отдельности. Дальше следовала очередь карликового серого пуделя по кличке Джой. Его Эрика гладила, чмокала, скребла и щекотала с особым чувством.
— Look, — пихала меня в бок острым маленьким локотком, требуя внимания. — It`s my pet. My doggy. He`s funny, isn`t he?
Мы дружно кивали головами — фанни.
— It`s Purim.
Дети и взрослые в карнавальных костюмах. На Эрике смешной клоунский колпак. В пол-лица — нарисованная красная улыбка.
— Новый год справляют, что ли?
Даже имея в анамнезе еврейского деда и многочисленную еврейскую родню, кучно осевшую в Харькове и в те времена ещё не разъехавшуюся по всему белому свету, мы понятия не имели о многочисленных и многодневных иудейских праздниках. Мы и теперь не очень-то разбираемся — для нас что Пурим, что Ханука, что Йом-Киппур, всё едино.
Эрика листала альбом.
Мы рассматривали фотографии дома — большого, трёхэтажного, с красной черепичной крышей и колоннами у входа.
— Это что, всё их? — недоверчиво качала головой мама.
Перед домом зеленел свежеподстриженный газон. По газону разбрызганы яркие пёстрые клумбы. На заднем плане устремилась в небо прямая и пышная ель.
— И что, вот так, ходи, кто хочешь? Без заборов?
— От кого им там прятаться?
— Как это от кого? Там же сплошные бандиты.
— This is my room.
Светлая комната — кровать, комод, письменный стол, стопка учебников, в стакане карандаши, куча игрушек.
У Николь, Кэрол и Джессики комнаты почти такие, как у Эрики. Только цвета разные. У Эрики стены выкрашены в жёлтый. У Николь — в салатовый. У Джессики, старшей, всё завешано плакатами и фотографиями певца Джорджа Майкла.
Дальше — гостиная. Диваны, кресла, низкий журнальный стол и большой телевизор.
В подвале — папина мастерская. Столярный станок.
На заднем дворе — теннисный стол, батут и бассейн.
Всё вместе это выглядело как иллюстрации какого-то ненаучно-фантастического романа. Обычные трудовые угнетённые люди не могли — просто не имели права так жить.
С каждой фотографией мамино лицо вытягивалось, вытягивалось… окончательно её добила информация о том, что в доме Эрики три — три!!! — ванных комнаты и ещё отдельный туалет для гостей.
— Боже мой… зачем… куда им столько…
В конце концов уехавшие на лоб глаза перестали там помещаться, не удержались и съехали обратно к переносице.
— Спроси, кем её родители работают.
— Mom is a doctor. Dad is an engineer.
— И я инженер, — вздохнул папа.
И, помолчав, добавил:
— Если бы меня из такой жизни в наши трущобы запихнули, я бы тоже плакал. Нет, не плакал. Просто пошёл бы и удавился.
17.
Через неделю она уезжала.
Мы с Васькой доставили её к Комитету.
— Ну чё, рыжая, не приедешь, небось, больше? Хрен ли тут у нас делать?
На Васькиной лохматой, сто лет не стриженной макушке неизвестно каким чудом удерживалась новенькая бейсболка с эмблемой «Бостон Брюинз» — заграничный презент.
— Да ладно, американка, не ссы. Видишь, мы не грустим. Нам по фигу пчёлы!
Эрика всхлипывала:
— Thank you, Васья.
Нос у неё был красный и распухший — то ли от переживаний, то ли от насморка, подхваченного не ко времени и не по сезону. Она судорожно шарила по карманам в поисках носового платка. Платка не было.
— Take it.
Я протянула свой — белый, батистовый, с маленькой вышитой в уголке розочкой.
— No! — глаза расширены от ужаса, руки спрятаны за спину. — I can`t.
— What`s matter? It`s clean.
Эрика трясла головой. Я ничего не понимала. Тогда мы — неандертальцы — ничего не слышали про бумажные носовые платки. И к ужасу всего цивилизованного мира сморкались в кружевной батист и клетчатый ситец.
— No, thanks. — Эрика громко хрюкнула носом и лучезарно улыбнулась. — You are my friend, Анья. You are my friend, Васья. I`ll miss you.
Васька глубокомысленно чесал бороду и кивал — английского он не понимал совершенно, в университете ему с трудом натягивали тройку, да и ту за красивые голубые глаза и мужской пол, на журфаке с этим делом туго.
— Ладно-ладно, нечего… сопли-то подбери. Пиши письма, Эрика! Я тебе тоже, если не уеду в Кейптаун, пару строк черкну… а если уеду, всё равно черкну, расскажу, как там. Но до тебя вряд ли дойдёт… я адреса твоего не знаю…
Я в меру своих способностей переводила. Эрика обещала писать, звала нас всех в гости — и меня, и Ваську, и маму с папой, и даже Польку, встретиться с которой ей так и не довелось.
Полька вернулась из своего миротворческого турне дня через три после отъезда американцев. Выгрузила из чемодана гостинцы — сушёные груши, урюк, огромную, как противолодочная торпеда, душистую узбекскую дыню.
— Как тут Эрика выжила с вами? Жалко, не дождалась меня, бедняжка, — вздыхала Полька, размазывала по ушам и щекам сладкую медовую мякоть. — Не поела нашу советскую дыньку.
— Ничего-ничего, — успокаивал Польку папа. — ты бы видела, как она редиску и малосольные огурцы трескала.
— И окрошку.
Под конец своего пребывания Эрика всё же преодолела страх и начала потихоньку пробовать — картофельное пюре, сырники, пирожки, блинчики с мясом, кабачковые оладьи. Васька втихаря подсовывал ей астраханскую воблу. Хорошо ещё, пивом хватило ума не угощать — боюсь, втянувшись в нашу суматошную, кипучую жизнь, Эрика бы и его продегустировала, ей уже всё было нипочём.
С собой в Америку она увозила купленных на Старом Арбате матрёшек и шапку-ушанку, килограмм «Мишек на Севере», пакет сушек и фотографии — Васька, слегка смутившись и даже, как мне показалось, покраснев, в последний момент сунул ей в руку завёрнутую в газету пачку.
— What is it?
— Из ит… — и, обернувшись ко мне, — Как сказать «фотографии»?
— Так и скажи. Photos.
— Не знаешь так не знаешь. А ещё отличница. В общем, на, американка. Это тебе. Но пасаран! Рот фронт! Чебурашка! Гурвинек! Русские не сдаются! И крокодил Гена ещё, чуть не забыл…
Столько лет прошло, а помню до сих пор: привычная суета у Комитета на проспекте Мира, бестолковая мельтешня провожающих и отъезжающих лиц, груда чемоданов, маленькая рыжеволосая Эрика, Васькин вскинутый в интернациональном приветствии кулак, выскользнувшие из газеты фотографии, налетевший ниоткуда ветер.
— Все в автобус! — визгливо подгоняла людоедка Эльвира Львовна. — Выезжаем через пять минут!
В Шереметьево провожающих, конечно, не брали, и прощались мы тут же, у бездушных стеклянных дверей Комитета.
— Что у вас там опять?!
Пока собирали фотографии и сдували с них пыль, пока спешно совали их Эрике в рюкзак, я кое-что успела рассмотреть. Вот — кусок облака, отразившийся в луже. Вот — голубь распушил хвост на крыше Васькиного обделанного помётом жигулёнка. А здесь — чуть смазанная Эрика в пол-оборота. Бежит в сторону группы, обернулась, машет нам рукой. Ещё все мы — я, мама, папа — в обнимку с Эрикой на фоне нашего обшарпанного подъезда. Сбоку, на скамейке, вытянули шеи любопытные бабки — вечные статисты заградительного придомового отряда.
Васька долго тогда выстраивал кадр. Ставил нас так, чтобы не видно было смердящей гнилой капустой помойки. Но если от помойки ещё можно было как-то увернуться, то урна, изрыгающая жалкий неприглядный мусор, так и норовила влезть на первый план. Васька отмахивался от неё, ставил нас то так, то этак, но урна была вездесуща и бесстыдно назойлива — её заплёванный и чёрный от затушенных окурков край всё-таки выглядывал из угла кадра.
— Се ля ви, — объяснил Васька Эрике по-французски. — Что в переводе значит «такая хреновая жизнь». В говне родились, в говне помрём.
Эрика вежливо и дружелюбно кивала. Из окна автобуса ей семафорила подружка Мишель Кларк. Людоедка делала страшные глаза и оттесняла в сторону нас с Васькой.
— Bye, Васья! Bye, Анья! I`ll miss you!
— We too!
Эрику затянуло в автобус, дверь поехала, к окнам прижались лбы и носы.
— До свиданья! Счастливого пути!
В прощальном взмахе мелькнули руки. Кто-то всхлипнул. Мы долго смотрели, как они выезжают на проспект, поворачивают, растворяются в московской неразберихе.
18.
— Мам, это не он случайно? Не Васька?
Я рассказала дочке всю эту историю — про обмен делегациями, футболку с американским флагом, Полькино бегство в Среднюю Азию, наши с Васькой и Эрикой поездки по Москве, белое куриное мясо и чищеные огурцы. Дочка смеялась, говорила «узнаю тётушку Полю», вместе со мной перетряхивала и перелопачивала фотографии и старые бумаги.
И, конечно, это был не Васька — с карточки на нас равнодушно смотрел то ли мамин дальний родственник, то ли папин друг детства, просто случайно всплывшее из небытия лицо.
Васька остался только в моей памяти. Так же, как и Эрика. Ни одной их фотографии у нас не сохранилось.
Писем тоже не удалось найти. Но они были — Эрика писала их часто, я точно помню.
Первое письмо пришло от неё через месяц после отъезда из Советского Союза — все живы-здоровы, она скучает по Москве и новым друзьям. В письме фотография — Эрика в шлеме на новеньком, сияющем хромом велосипеде. На заднем плане — озеро и горы.
Потом ещё были письма. Почти в каждом — карточки Эрики и её семьи, Эрики и её подруг, Эрики в бассейне и на теннисном корте.
Полька строчила ответы — высунув от усердия язык и ежесекундно заглядывая в словарь. Излагала подробный отчёт о поездке в Самарканд. Делилась миротворческими планами на будущий год. Жаловалась на противную сестру, деспотов-учителей и дураков-мальчишек. В письма вкладывала рисунки принцесс и котов. Намекала, что у нас в стране с фломастерами напряжёнка.
Потом мы ходили на почту получать из Америки бандероль. После чего Полька ещё долго спала, ела и даже ходила в туалет, не расставаясь с огромной плоской коробкой — вместилищем неимоверного количества фломастеров, цветных карандашей, ножниц, линеек и прочих неведомых нам доселе предметов и приспособлений.
Через какое-то время бурная переписка с Америкой истончилась, иссякла, практически сошла на нет. То ли у Польки закончилась фантазия и ей надоело рисовать котов и особ королевских кровей. То ли Эрика исчерпала запас новостей и фотографий. Скорее всего, то и другое.
На память об американской гостье нам остались несколько уцелевших карандашей и фломастеров фирмы «Крайола», подаренная маме скрипучая полиэстеровая шаль, огромная футболка с американским флагом во всю грудь, маленький туристический фонарик и счёт за международный разговор — цифры в нём были такие, что мама долго тёрла глаза, думала, у неё от усталости двоится…
Собственно, на этом можно было бы и закончить. Всё и закончилось, едва успев начаться. Сперва улетела в свою далёкую Америку Эрика. Потом из Средней Азии вернулась Полька. Через несколько месяцев не стало Васьки.
Я не была на похоронах — узнала, когда холодный ноябрьский дождь уже оплакал свежевскопанный холм на Востряковском кладбище, раскисшие комья земли сковало неожиданным морозом, и первый тоскливый снег припорошил могилу, укрыв её чистым покрывалом.
— Стоишь? — позвонила одногруппница Ленка. — Лучше сядь. Вася умер.
Я не сразу поняла, о ком речь. Память судорожно начала копаться в картотеке близких и далёких родственников, друзей… ни одного с именем Вася.
— Он же только из-за тебя в университет ходил. Все знали.
В университет… Васька! Мозг, не найдя его среди моих привычных контактов, выключился и отказался поверить. Васька не был мне ни родственником, ни другом (хотя несколько раз звал замуж — но это в шутку, конечно, он вроде бы так и не развёлся с женой). Он просто был. Как небо над головой, земля под ногами, воздух вокруг — разве их кто-нибудь всерьёз замечает?
А потом его не стало. И всю землю, воздух и небо засосала в себя чёрная пустота, из которой прямо в душу сквозил холодный злой ветер.
— Дозвониться до тебя не могли. И боялись звонить. У вас же с ним…
Что у нас с ним? Что?! Я и сама не знала. Мне казалось, что ничего. Да и неважно это было — пока он был жив. Все вопросы навалились, сбили с ног много позже.
Например, что он — практически взрослый, уже семейный мужчина — забыл на нашем полудетском журфаке, где вся группа состояла из вчерашних инфантильных школьниц вроде меня?
В чём состояла суть его тяжёлого, затяжного, иррационального конфликта с молодым — они практически были ровесниками — преподавателем телевизионного мастерства по фамилии Айзенберг? Васька игнорировал семинары, которые вёл Айзенберг. Тот отвечал взаимностью на экзаменах. Васька униженно таскался на бесконечные пересдачи. Айзенберг делал вид, что такого студента у него не существует. Васька нагло засыпал в аудитории, распространяя вокруг себя стойкий луково-перегарный дух. Айзенберг вонзал в него изысканно-ядовитые колкости.
Было ли это социально-классовое неприятие расхлябанного безответственного студента со стороны педантичного, на все пуговицы застёгнутого педагога? Или их вражда имела более глубокие, национально-религиозные корни? Можно ли назвать Ваську антисемитом? И если да, то что он — голубоглазый былинный красавец, копия Сергея Столярова в роли новгородского гусляра Садко — нашёл во мне, закомплексованной полукровке? Тем более что на расстоянии вытянутой руки у него была красавица-жена — я видела, она заезжала как-то к нам на факультет, искала его, изучала расписание лекций.
Ради чего он тратил время, нянчился с не имевшей к нему отношения — и тоже семиткой — Эрикой? Ведь я не успела его даже попросить. Просто услыхал краем уха, предложил смотаться за компанию. И потом в его компании, на полудохлом, кровохаркающем жигулёнке, мы каждое утро и каждый вечер ездили в Комитет и обратно — всю бесконечно короткую неделю, что американцы провели в Москве.
И самый страшный вопрос — что заставило его, водившего машину в любой степени подпития, проголосовать на московском кольце и сесть в чужую легковушку — абсолютно, как стекло, трезвым. Говорили, он опаздывал на работу. На какую? В свою сторожевую будку в заброшенном парке? Или ему опять что-то пообещали — он мечтал устроиться в журнал или газету хоть дворником, хоть вахтёром. Главное, чтобы кому-то понравились его фотографии, чтобы их заметили, взяли… Помню, как он переживал, злился сам на себя — что показал свои работы Айзенбергу. Думал, тот, как телевизионщик, оценит… Интересно, он сам-то понимал, что он фотограф от Бога?
— Не надо плакать, — попросил меня Васькин брат на девятидневных поминках. — Он приходил ко мне во сне сегодня. Говорит, сыро ему там очень. Мокро. А он, ты знаешь, любил, когда тепло.
Да, я знала. Это, пожалуй, единственное, что я о нём знала. Что он любил тепло, лето, солнце. Купаться в Серебряном Бору. Ловить рыбу. Любоваться облаками. Ходить всё лето в старых драных вьетнамках и водить машину босиком. Он мечтал уехать в Кейптаун. Почему именно туда и что там было хорошего? Мыс Доброй Надежды? Тюрьма на острове Роббен и её главный узник — Нельсон Мандела, который, как говорилось в журфаковском учебнике английского языка, «soon be released»?
Не думаю, что Ваське было хоть какое-то дело до Нельсона Манделы и борьбы с апартеидом. Он вообще не признавал борьбы. Просто жил. Просто хотел тепла. И просто мечтал вырваться на волю — всё равно куда, хоть на край Земли. А Кейптаун на краю и был. Почти что за краем…
Месяца через два после похорон пришло письмо с американскими штампами и марками.
Эрика!
— How do you do? — писала наша заокеанская подружка чётким, как в прописях, почерком. — How is Polina? How is Vasya?
— Polina is fine, — отвечала я. — She is in Georgia now.
Спохватившись, что Эрика наверняка не поймёт и перепутает нашу Грузию с их американским штатом Джорджия, уточняла:
— In Soviet Georgia. In Gori. Vasya went to Cape Town. I hope he is already there. I hope he is happy.
Это было чистой правдой. Я действительно надеялась, что Вася нашёл свой далёкий Кейптаун. И что он там счастлив.
А иначе зачем это всё было нужно?