монодрама: театр в прозе

из цикла «Тёмные аллеи 21 век»

 

В общем, со мной такое нечасто. По правде, я второй раз в жизни знакомился в метро — первый был в незабвенном, самом сумасшедшем на свете студенчестве (сладкий кошмарик начала девяностых, Тверской бульвар), когда я на спор пристал к какой-то блонде. Ее волосы напоминали шерсть болонки, только выглядели более ухоженными, а глаза — …совсем кукольные были глаза! Синее такое стекло декоративной бутылки. Для сухих цветов.

Извините… Может быть, это и некорректно с моей стороны… Но на самом деле… я подумал, что если вы... — я нес чушь и видел, как заливаюсь краской под усмехающимся Женькиным взглядом. (Женька — еще тот жук: стиляга, Дон Жуан, переводчик, ценитель хороших сигар; женщины от него без ума, геи тоже).

Впрочем, краснеть долго не пришлось: болонка оказалась профессионалкой и через полминуты назвала цену — действительно, зачем терять время? Я сказал ей почему-то «Спасибо», на Сухаревке она вышла, а Женька усмехнулся и в один миг содрал этикетку с пивной бутылки. В тот момент мне показалось, будто с меня сняли скальп: я страдал открытой формой неразделенной любви, подобной псориазу — всё в язвах, но для посторонних не заразно (…до сих пор не могу произносить ее имени, бывает же такое!), и пытался довольно цинично разрядиться… Но вот к встрече с профи оказался не готов — природная брезгливость снова взяла верх, а у Женьки в кармане смеялись презервативы: они всегда у него там смеялись, даже слышно было. Тогда, в начале девяностых, он хлопнул меня по плечу, и мы пошли к поэту Тарасову — само это вот, «поэт Тарасов», звучало жутко смешно и непоэтично — для усугубления (0,5 «Армянского»): мне ведь нельзя, невозможно оказывалось больше ТАК… по ней…! Все меня вытягивали. Все. Кроме нее. Но нужна была только она, и «все» оказывались не у дел. Она знала всё, и потому как можно реже появлялась в институте. Собственно, ее жизнь…

 В общем, дело прошлое. Кто не любил в начале девяностых, а? Только младенец или старик. Сам воздух был пропитан тогда любовью. Ожиданием чуда. Самим чудом. И деньгами. Которые можно было… откуда-нибудь взять. Открыть какое-нибудь ООО, например. Ограничить ответственность. Прорулить много чего, забыв о дипломе Литинститута, который, впрочем, не мешал. Что я и сделал: сначала одна, а потом несколько точек с надписью «Обмен валюты» красовались в самом лучшем в мире городе из шести букв. Так я попал в точку: золотое время! Сейчас это было бы уже невозможно. Во всяком случае, мне.

 Да, я люблю Москву. Очень. И «аканье» местных не раздражает. Хотя родился в районе Мойки. Так получилось. Питер слишком часто навевал тоску; я не ценитель депрессивных городов. Даже очень красивых. А Питер ОЧЕНЬ красив. Но весь этот «Петербург Достоевского» — сущий кошмар. Для меня. Поэтому я и уехал в столицу: яркую, пошловатую, но без… в общем, без всего этого, что так раздражало меня в городе, где шемякинские сфинксы подглядывают за тобой, куда б ты ни пошел. И поступил. Сам. С первого раза и без блата. Даже не ходил на подкурсы. Просто много читал… и с детства обожал выдумывать всякие истории. Мне долго не верили. Что САМ. Часто ведь там по-другому. Ладно…

 Я люблю Москву. Так же, как любил когда-то — ее. Она и сама была из Москвы. Однокоренная такая — в смысле, с Москвой одного корня; ей нравилось мое определение, она смеялась. Длинноногая. Джинсово-клетчато-дымная. С длинным таким черным шарфом и глазами Франсуазы Саган: я действительно поразился сходству.

«О, ты прекрасна, возлюбленная моя, ты прекрасна!.. Вся ты прекрасна, возлюбленная моя, и пятна нет на тебе! Запертый сад — сестра моя, невеста, заключенный колодезь, запечатанный источник…»

Мы вместе посещали по вторникам семинары небезызвестного Драматурга, учившего нас уму-разуму, а также тому, чему научить невозможно: связыванию самых разных слов в пьесы, на которые публика повалит. «Увлекательность — вежливость литератора! — цитировал он. — Но если говорить о более серьезных вещах… Этимологически мейнстрим есть «основное течение». Наиболее распространенный в определенную эпоху тип письма. Но тогда нужно причислять к этому направлению, например… — он поморщился, и обозначил несколько звезданутых имен. — Сегодня, обсуждая на семинаре новую пьесу… — а потом произнес ее прекрасную фамилию, — мне хочется назвать мейнстримом именно этот текст. Который вы, надеюсь, прочитали. Все прочитали? — он обвел аудиторию строгим взглядом, и народ затаился, притих. — Потому как мейнстрим, конечно же, не является чем-то массовым и, на самом деле, не определяет «основное течение». Хорошего много не бывает. Поэтому — если перейти к той же прозе — Нарбикову, например, читает очень узкий круг. И Саррот. Или некоторые тексты Гостевой. Эти авторы одного корня, хотя и очень разные. И во времени тоже. К ним, несмотря на другой жанр, я хочу причислить и…» — Драматург снова назвал ее прекрасную фамилию. Он редко хвалил наши тексты; сдержанное «неплохо» практически всегда шло по его шкале как максимум.

 Она была единственной девушкой, к которой Драматург не относился снисходительно: у нее случались классные работы. Именно случались. Потому как писала она от случая к случаю. Хаотично. И ничуть этим не запаривалась, не сдавала никаких «норм» — говорила, что это… не очень полезно для души. Просто писала, когда хотела, а когда не хотела — не писала, и это было гениально: ТАК жить. ТАК выглядеть.

«…Что лилия между тернами, то возлюбленная моя между девицами…»

Как-то, в самом начале девяностых, она мне сказала: «Рассказ — это кровопускание, роман — долгое лечение минеральной водой. Не хочу пить минералку. Нужна кровь — но в традиционном театре, думаю, она уже невозможна». И все-таки, недавно в арбатском Доме книги я купил сборник ее пьес и сценариев с абсолютно некоммерческим названием «Такая легкая эвтаназия». Читалось сие со спазмами в горле и в то же время легко; книга выстрелила тиражом в десять (!) тысяч в издательстве, где я когда-то умудрился поработать с полгода — еще до того, как открыл ТОЧКУ. И поставил точку. Ведь она вышла замуж за иностранца! ОНА ВЫШЛА ЗАМУЖ ЗА ИНОСТРАНЦА!! За финна. Сеппо Тууленсуу, скрипача, приезжавшего в Союз на гастроли. Тогда. Она-а-а-а-а-а… Гоорячиие финские пааарни… «Ты сильный. Я не буду писать», — и улетела, оставив лишь названия своих пьес на театральных тумбах: пьесы ставились; ей завидовали. Да еще и улетела!! Из наших девяностых — только в свои. Чтобы носить двойную фамилию. Я хотел считать «Тууленсуу» — безумное, безумное количество гласных, с которыми я никак не мог согласиться! — приставкой. Иногда это удавалось: тогда я встречался… с девками встречался. Мы расставались легко; я никогда не был окольцован и, в отличие от Женьки, скрывавшего измены от жены — красивой грудастой переводчицы, немного влюбленной в меня (но только немного) — не боялся, что от меня за версту нести будет какими-нибудь духами. То да сё, в общем. Обычные дела.

 Я страшно любил. Страшно! ТАК, наверное, не бывает. Но у меня — было. И те несколько десятков ночей. Подаренных ею — мне… Просто так. Потому что ей тогда так хотелось... Маленькая спальня на Патриарших… и другие чужие квартиры…

«Два сосца твои — как двойни молодой серны, пасущиеся между лилиями… мед и молоко под языком твоим… о, как много ласки твои лучше вина, и благовоние мастей твоих лучше всех ароматов!»

Те вечера, когда мы гуляли по Москве... Сад «Эрмитаж»… Петровка…Черт! Наши разговоры о литературе. И не только. И не только!! Она очень любила Питер. И добавляла всегда: «От твоего города до Финляндии рукой подать». И подавала. Мне, как милостыню, свою: и я брал. Вдыхал запах ладони. Черт! Много лет я искал его — этот запах. И ни в одной. Никогда. Не находил. Наверное, он существовал в единственном экземпляре… Поэтому я и прочитал сейчас ее книгу за ночь, под утро раскис и, обняв губами сигарету, стал раскачиваться на стуле. «…драматург, живущая ныне в Хельсинки…» — курсивилось на переплете… Что я знал о Хельсинки? Что? Что? Что?! А вот что. Из интернета. Наверное, это не-всем-не-всем интересно, но меня цепляло. Потому что она там жила. Теперь. И всегда.

«Финляндия — страна лютеранская, лежащая на стыке западной и восточной христианских цивилизаций… при оценке перспектив миграции в Финляндию необходимо учитывать тенденции развития населения страны в будущем. Известно, что с 2005 года число лиц, достигших пенсионного возраста, будет выше числа вступивших в трудоспособный возраст. Следовательно, возникнет нехватка рабочих рук, что будет способствовать изменению иммиграционной политики в сторону либерализации…».

Еще я знал, что там обалденная природа. Покупал альбомы, открытки какие-то… Как мальчишка. И всё! Ничего не знал больше. Да, еще: она там! Замужем.

 «Счастлива ли она там, среди гор и лесов?» Быть может, все эти годы я слишком часто задавал себе такой вопрос: он появлялся как-то сам собой, и также независимо удалялся. Ему было наплевать на меня, вопросу. Я слышал его и в 94-м, когда еще снимал квартиру, и в 97-м, когда купил машину (не любить метро — не пижонство), и в 99-м, когда, разменяв питерское жилье, прописался в Москве: МОИ стены смотрели на меня в упор, и ни один мент… Поначалу из какого-то озорства хотелось подойти к ним, серым крысам подземки, и ткнуть пальцем в графу место жительства: «Не хотите ли проверить мои документы? Простая формальность!» А потом начался новый век — да что там новый век, новое тысячелетие! — а наглый вопрос остался: «Счастлива ли она там, среди гор и лесов?». Он словно повис в воздухе. Я спрашивал себя снова и снова — счастлива ли?.. Тем временем в обменниках меня называли за глаза «хозяином», не предполагая даже, что параллельно я занимался совершенно недоходным, но абсолютно своим делом — писал то, что именуется «современной русской прозой», забросив невостребованные, никому не нужные пьесы, и периодически печатался в «Новом мире», тираж которого заметно превышал тираж всех «толстяков». Но ни одно крупное издательство не выпустило меня ее двадцатитысячным; так, по мелочи… меньше раза в три… Повести и рассказы: на самом деле, тексты для театра никогда не удавались мне… как ей. Поэтому — «проза всей жизни»; к счастью, не совсем в стол. За свой счет издаваться не мог: тешить собственное самолюбие таким образом не прельщало, нет… — как не прельщало и тащиться на метро: моя «немка» стояла в автосервисе, ее обещали только завтра с утра (полетела коробка передач), времени было в обрез, а на Садовом — пробка: так я оказался совсем близко к красной букве М и народу, которого не видел в таких количествах лет несколько. Все-таки, не любить метро — не пижонство. Нет-нет. Совсем не пижонство.

 В начале этого века (каково звучит!), в 2000-м (три нуля до сих пор смотрят на меня пустыми никчемными глазницами), когда финская столица, как оказалось, отмечала свой 450-летний юбилей, я поехал к своим, в Питер, где не был… достаточно не был, в общем. Свои встречали как своего, много расспрашивали, еще больше говорили, поили, тащили в клубы и проч. Я неприятно поразился, увидев, во что превратили, например, «Сайгон»: а ведь когда-то… «Из твоего города до Финляндии рукой подать!» — и чья-то рука мне подала: то был билет. После всего этого театра («Как Москва?» — «Стоит!» — «Старик, я столько не выпью…» — «Сколько тебе платят?» — «Я сам себе плачу» — «…а девочек лучше брать не здесь, здесь они никакие…» — «Да не надо мне девочек…» — «Печатаешься? Неужели толстые журналы еще живы? А как же пьесы?!» — «Ты похудел, ты слишком много работаешь. Не спишь…» — «Мам, я в порядке») мне показалось, не сядь я тотчас в поезд, то задохнусь.

 …«Sibelius» шел чуть больше пяти часов; когда я приехал и отдышался, время сразу, само по себе, отстало от нашего на час. Я перевел стрелки, выдохнул Россию и подумал, что всегда отставал от нее… и продолжаю делать это до сих пор. Что мне не поспеть. Не угнаться. За ней не угнаться. И все же номер телефона уже жег руку. Номер, по которому никак нельзя было звонить. И не звонить — тоже. Никак нельзя! МНЕ С НЕЙ НЕЛЬЗЯ ВСЁ! Эта мысль вдруг так больно залепила мне пощечину, что даже морской воздух — чистый, чужой, уже совсем не такой, как в Питере — я ощутил, только когда оказался в центре юбилейного Хельсинки, на Маннергейминтие (как она запоминает эти длинноты, а?), пройдя туда от Привокзальной площади. Должно быть, где-то неподалеку билось и ее сердце… и — кто знает? — наш пульс играл в эту чертову жизнь равномерно. «Без хроматизмов», — сказала бы она… но промолчала: она совершенно гениально умела молчать, со вкусом и знанием дела, и это ее молчание никогда не скатывалось в пустоту. Оно было очень наполненным! Разноцветным! Оно… наверное, это и называется «слепая любовь», да? Иногда я смотрел на себя со стороны и не узнавал: из «умеренного циника» превратиться в глупого щенка? Да даже не в щенка, а… в теленка! Что со мной?

 Я поднял воротник: центр города, со всех сторон открытый морю, продувался ветром… основательно так продувался; финские «минус три» показались мне ледяной русской десяточкой. Я закутался в шарф, зашел в первый попавшийся бар (хорошая водка!), раскрыл путеводитель: «Шведский король Густав Ваза основал Хельсинки в 1550 году…» — и тут же закрыл. Нет, я не хотел никаких дат, их и так оказалось слишком много в прошлом веке: целых две — ДО и ПОСЛЕ. ПОСЛЕ Нее. По мере того как я пил — а пил я небольшими глотками, чтоб согреться — не мог же я напиться как свинья в городе, где жила теперь она, пусть даже и с Тууленсуу (никогда не соглашусь с таким количеством гласных! Это же кошмар, кошмар! Ту-у-лен-су-у!!) — я все больше думал о Гольфстриме. Да, о Гольфстриме! Какого черта так холодно, если здесь теплое течение? Или, может, я один мерзну? Точно! Я МЕРЗНУ ОДИН!

 Выйдя из бара, я стал разглядывать прохожих: никто из них не выглядел продрогшим. Нет! На них были куртки ярких расцветок — сиреневые, красные, оранжевые, лимонные, голубые. Многие люди улыбались, но женщины, несмотря на улыбки, не были красивы. Как она… (Как она?! Как она там? Как она ТУТ?!) Куда им до нее! Что все они знали о ней? «17000 человек говорят на саамском языке. Это язык коренного населения Лапландии. А на шведском и финском…» — я снова закрыл путеводитель. А потом глаза. И представил Лапландию. И Снежную Королеву, укравшую у меня ее: перенесшую на огромных белых санях из моей страны — в чужую. По небу. И мне почудилось, будто она — тот самый Кай из сказки, живущий в холодном неведении в замке. Вот она складывает из льдинок слово ВЕЧНОСТЬ. Вот рассказывает что-то Снежной Королеве, а та снисходительно кивает и улыбается. Да она просто воровка, эта королева! Ее нужно срочно растопить на солнце! Слезами на солнце… Где взять столько солнца? И столько слез? Ни того, ни другого попросту не существует в природе: все белое, белое, белое! Белое. И ледяное… Я сжал кулаки — интересно, этот вот Тууленсуу говорит на саамском или все-таки на менее экзотичном? Учит ли она финский или довольствуется английским? Часто ли слушает Сибелиуса в исполнении… этого…м-м… скрипача?

 «Да, похоже, жизнь — самая мыльная из всех опер. Резонно?» — спросил я сам себя. — «Нет», — ответил внутренний голос, который я уже и не пытался онемечить. В общем… вспомнилось вот что: «Don't trouble trouble until trouble troubles you, it only doubles trouble and troubles othes too» — «Не трогай беду до тех пор, пока она тебя сама не тронет, это только удваивает несчастья, которые отражаются и на окружающих». Поговорка времен Литинститута. Ее времен.

 …и очень захотелось поговорить. Я набрал в легкие воздух и подошел к телефону-автомату (до отеля-таки не дотянул). И набрал. Номер. Ее.

 Гудки пошли гулкие, тягучие. Как морской ветер. И холодные. Как Балтика. Трубку долго не брали. Слишком. А потом резкий женский голос прозвучал одними гласными. Как будто выругался. И в то же время пропел. Ошибка? Я набрал еще: то же самое. Я думал, что подойдет этот самый Тууленсуу, и был уже готов сбросить номер. Но кто эта женщина? Его мать? Сестра? Домработница? Лишь потом я догадался, что молчал в ухо Снежной Королевы.

 Я повесил трубку, выпил в баре еще сто пятьдесят (очень хорошая водка!) и поехал в отель. Долго лежал в кровати, не шевелясь. Сказать по правде, впервые в жизни мне было еще хуже, чем два года назад: тогда умер мой лабрадор. Шикарный пес! От рака печени. Умнейший пес! Он выл ночи напролет. Такая легкая эвтаназия… Мне не хотелось жить после той больницы, но и умирать было некогда. Некогда! Умирать.

 Лежа в финском отеле, я будто стал им: обреченным животным… рак души — всегда летальность: всего лишь бессмысленное существование белкового тела. Которое, хоть и может быть просто телом, все же не имеет на то права. Не имеет!! И всё. Баста.

 Есть, спать и размножаться, следуя лучшим традициям соединяющихся пролов всех стран, явно не хотелось. Я смотрел в потолок и думал о ней. Мне не нужны были Хельсинки, по большому счету — к тому же, они не подарили мне СРАЗУ того восторга… в общем, не подарили. Может быть, умышленно. Но мне достаточно было дышать с ней одним воздухом. Ааа-ууу…Гласные буквы. Очень много гласных букв, из-за которых я лежу в отеле чужой страны и складываю из огромных ледяных глыб слово ВЕЧНОСТЬ. Чтобы. Освободить. Ее. Из заточения. Снежной. Королевы. Это глупо, да? Как же это глупо, черт!! Ааа… Я и сам понимал нелепость… Ууу… нелепость, и точка. Ааа-ууу!!!

 Чтобы не свихнуться, на следующий день я отправился на остров Суоменлинна (никогда не выговорить без ошибки) да посмотрел на церковь в скале Темппелиаукио; от подробностей избавлю. А потом опять позвонил ей. Я не мог иначе!! Хотя бы раз в жизни стоит испытать такое. А больше, наверное, не бывает, а если и «да», то в виде исключения: человек не может любить бесконечно… разных людей: душевные шины изнашиваются. Чувства притупляются. Начинаются сравнения. Подсчеты просчетов: «А ведь я мог тогда и не…» Выдвижные ящички памяти захламляются тем, что невозможно выбросить. Так хлам становится тянущей за душу ношей; так в него можно напиться. В общем, ехать с такими шинами становится невозможно. Или очень непросто. Я не буду объяснять, почему. Не могу больше никому ничего объяснять! Просто не вижу смысла. Вообще… не вижу смысла. Где-то я видел открытку, смешную и очень дельную: с внешней стороны нарисованы лица — много разномастных лиц: белых, желтых, черных, красных… и какая-то веселенькая надпись на тему всех этих пиплов. И многоточие. А внутри — окончание: «Но у всех людей есть общее свойство: ОНИ НАПРЯГАЮТ». Напрягал ли я ее, когда звонил? Не знаю. Но, может, она хотя бы немного скучала по России, и мое внеплановое явление…

 — Ты? Ты где? — ее голос был веселым и оочеень далеким… ааа-ууу… такие голоса не скучают.

 — Здесь. Приехал вчера… по делам. Заодно решил узнать… как ты… как ты тут… — я говорил, а она молчала. Молчала так, как только она одна и могла молчать: радужно, наполненно, стильно.

Хорошо… — она, конечно, поняла, по каким «делам» я приехал. — Завтра утром на Мекелининкату. В одиннадцать, — и рассказала, как доехать.

 (Много позже, риторически провоцируя себя на тему «а был ли счастлив», я вспоминал именно тот хельсинский вечер. Вот я сжимаю телефонную трубку. Вот слышу ее голос. Вот улыбаюсь. Завтра в одиннадцать… я увижу ее!! Живую. Настоящую. Сумасшедшую. Женщину, каких на свете действительно не много: за это ручаюсь. Не много. Почти нет. Да потому что она — одна!! ОДНА-а-а-а!!)

 На следующее утро я стоял и ждал ее, придя на полчаса раньше: что там говорят в таких случаях про пульс и сердце? В общем, так оно и было — и с пульсом, и с сердцем: всё билось, стучало, трепыхалось, дергалось, болело, мучилось, звенело. Ждало! Как полагается. По-взрослому. Классический вариант.

 Еще в Москве, давным-давно, я купил ей платиновое колечко с редким бирманским красно-фиолетовым рубином — точнее, заказал Эдику, знакомому ювелиру; размер помнил всегда — шестнадцать с половиной. Это был природный рубин, очень ценный. Эд сказал, что пропорции вставки надо выбирать так, чтобы за счет полного внутреннего отражения света можно было добиться лучшей яркости и цветового оттенка камня. И добился, гад! Потрясное кольцо вышло; такое надо видеть… ей просто не могло не понравиться. «Эд, ты гений», — сказал я и загрустил.

 — Привет! — она хлопнула меня по плечу; она всегда подходила неожиданно — совсем с другой стороны ожидания. Она была одета… очень хорошо. И очень просто. Плюс едва уловимый запах духов. Очень хороших духов. Ее духов.

Привет, — а что еще ответишь через тринадцать месяцев?

И мы пошли по Мекелининкату. Там же, на берегу моря, жило своей собственной жизнью кладбище, похожее на парк. «Это Хиетаниеми», — сказала она, выбрав его местом нашей прогулки: как же я не догадался! Конечно же, мы будем гулять по кладбищу… очень даже символично… Все, что случилось до этого, похоронено…

 Я спросил, как ей живется. «Удивительная страна! Белки сами на руки прыгают!» — и засмеялась, звонко-звонко, как в Литинституте раньше, ей-богу… У меня по спине потекла струйка пота: такое напряжение! Безумное. Адское. Мне так хотелось ее… Всю… Навсегда. Тогда я протянул ей маленькую треугольную коробочку. «Вау! — сказала она, надевая кольцо. — У тебя отличный вкус!» — «Спасибо…» — и получилось, будто я благодарю ее за подарок: а ведь я действительно благодарю ее за подарок! Разве не подарок — это кладбище? Да пусть даже мертвые встанут из могил и начнут ходить с нами по аллеям! Главное, что МЫ РЯДОМ! Сколько я ждал этого момента, сколько, а? Что бы я ни делал, я делал с оглядкой на нее. Для нее и ради нее. Мне хотелось, чтобы она оценила. Смогла мной гордиться. Поняла свою ошибку и вернулась назад. В нашу Москву. И мы пошли бы, к примеру, в «Парижскую жизнь». Там крутят Чаплина и тапер играет классный джаз. Я ждал бы ее за столиком… одиннадцать минут. А она пришла бы в маленьком черном платье. Хотя могла бы и в халате — ей всё шло. И я бы порадовался, что она все-таки не в халате. И заказал бы вино… И рыбу… и гадов морских, каких она любила… Но вместо этого мы ходили по кладбищу Хиетаниеми и играли свои странные роли; мне казалось, маски легко отвалятся… Но легко не получилось. С точностью до наоборот получилось.

 Когда-то нас учили, что у Чехова «все в подводных течениях». У нас же были подводные камни. И еще — минное поле. Я не боялся подорваться — на самом деле, я приехал, чтобы уговорить ее развестись. Вернуться. Я очень многое мог бы дать ей там. В Москве. Теперь. Не только деньги, нет-нет… Богатые и правда плачут, я теперь знал! Сам проверил, на собственных глазах. Когда она улетела.

 Я мог стать ее рабом. Но ей не нужен был раб! Царем… но и в царе она не нуждалась! Мог стать ей братом — да только он у нее был. Я мог заменить ей друга — но зачем ей влюбленный друг?! Будто читая мои мысли, она вдруг запела: «Ми-иленька-ай ты мо-ой, возьми-и меня-а с сабо-ой! Та-ам, в кра-ю да-лёо-ком…» — получилось нарочито театрально. Еще бы, каков сюжет! Он любит ее, она выходит замуж и уезжает в Финляндию, он мучается и едет в Хельсинки лишь затем, чтобы вернуть ее. Они встречаются на кладбище, и она поет своим грудным голосом русскую песню… Чем не мыльная опера?! С таким душком самоварным… Кольцо с рубином…

«О, если бы ты был мне брат, сосавший груди матери моей! Тогда я, встретив тебя на улице, целовала бы тебя, и меня не осуждали бы…»

 Хотелось заорать. Зареветь. Зарычать. Поднять всех мертвецов из их «музейных» могил. Чтобы мир стал другим. Не таким дерьмовым, как сейчас. И сей час. Не таким фальшивым. Когда думают одно, а делают другое. Чтобы мир стал другиииим!! Сколько гласных!! А-а-а-а-а!! И увести ее. И увезти. Ааа-ууу… тысячи букв, с которыми я не согласен, душат меня своей длиной. Они слишком певучие, чтобы я мог воспользоваться ими. Я ОДИН. В петле «ааа» и «ууу». На кладбище своей большой и чистой... Тьфу, черт… Как баба…Совсем расклеился…

«Положи меня, как печать, на сердце твое, как перстень, на руку твою: ибо крепка, как смерть, любовь; люта, как преисподняя, ревность; стрелы ее — стрелы огненные…»

«…и Сеппо думал… — я прослушал, о чем думал этот ее… муж, а она продолжала: — Недавно вернулись из Роскиле. Древняя столица Дании. Видели Кронборг — замок Гамлета…»

 Я резко повернулся к ней и стал трясти за плечи: «Милая, милая, девочка, девочка, глупая, глупая…» — она не отстранялась, только с каким-то неподдельным ужасом смотрела на меня во все глаза… глазами Франсуазы Саган: я точно знал — она захочет записать… сделать мою любовь сюжетом… очередной пьесы. Наверное, у нее в голове вертелась уже первая фраза героя. Или вторая. Диалог, там. Моно. Тот или иной оборот. Вариант формы. Или ее отсутствия. Она талантлива! Мне всегда нравилось, как она пишет. Несмотря на мое к ней отношение. Она востребованна! Просто так у нас в магазинах книги на уровне глаз не ставят… Редкое сочетание дара и везения. И какая-то собачья тоска во взгляде — на миг, но я разглядел. Быть может, чтобы писать, нельзя быть счастливым? Мне не хотелось в это верить. Все лучшее в искусстве, созданное из страдания, не умаляет и счастья. В литературе. В музыке. Да где угодно. А она тем временем отстранилась и, опустив голову, быстро-быстро так заговорила: «Ты меня прости. Правда прости. Не нужно было никуда идти. Это от моего эгоизма. Я подумала — а почему нет? И все. Свежие русские сплетни… Дура. Я всегда так мало о тебе думала… Но я действительно здесь счастлива. От самого воздуха. От ветра. Белки на руки сами прыгают. Удивительно! Сеппо… — она осеклась, а потом продолжила. — Я никогда не любила Москву. Грязный город с чудовищной энергетикой. Озлобленную толпу в метро. Понимаешь? Ты вырос в Питере, ты хотел себе что-то доказать… Хотя, я бы никогда не уехала из Питера — ничего он не депрессивен! И ты доказал. Приехал в столицу, поступил в Лит с первого раза. Не то что я… я со второго. У тебя теперь своя квартира — в столице это дорого! А ты смог. У тебя свой бизнес. Печатаешься. Это ничего, что редко — главное знать, что ты нужен… Тебе удается совмещать таки-ие противоположности… несовместимости… — она развела руками. — А я родилась в Москве. Ро-ди-лась, и все. Я ее не выбирала. Однокоренная москвичка, — она усмехнулась. — И мне не нужно там было ничего добиваться. Только в буквах. А я хотела чего-то серьезного… Еще. Кроме букв. Глубокого… Уехать в другую страну и… скучать по друзьям. Родителям. Приезжать иногда. Быть иностранкой, в общем. Глупо? Но мне нужно это мучение… оно сладко… нужно для моих текстов. Просто «выше» Москвы в России ничего нет, а мне так хотелось прыгнуть… туда, дальше… За горизонт… Понимаешь? И я прыгнула… в любовь. Как в море»…

«Беги, возлюбленный мой; будь подобен серне или молодому оленю на горах бальзамических!..»

Она смотрела в меня своими карими, а я понимал, что больше никогда. Никогда. Ниикагдааа! — боже, сколько гласных подряд, они душат, душат! — не поеду в Хельсинки… Там очень холодно… несмотря на Гольфстрим. И белок.

Вернувшись в Москву я поставил Концерт Яна Сибелиуса для скрипки с оркестром — кажется, ре-минор, точно не помню. Помню только, что солировал Сеппо Тууленсуу. Диск подарила мне она — там, на кладбище Хиетаниеми, где мертвые так и не захотели встать из своих могил, чтобы перевернуть этот грубый мирок со всеми его мелкими заботками. Где так мало красоты. И счастья. А чуда почти не бывает. Или если только его очень долго ждать. Но только оо-очччень до-ооолго!

 Невозможно описать эту музыку, но, видит бог, та прекрасна. Как она. Чтобы что-то понять в любви, надо услышать Сибелиуса. И подойти к его памятнику. В том, ее, городе: правда-правда! Быть может, финский скрипач знал об этом.

Дослушав, я вынул диск из музыкального центра и разломил на три неровные части: должно быть, Сибелиус понял бы меня. Должно быть.

В общем, со мной такое нечасто! Я висел на поручне и пытался читать: что-то не напрягающее, не ее, какой-никакой Акунин (Павича забыл дома) — просто чтоб отгородиться от мира, в котором пролы всех стран продолжали и продолжали соединяться в плотные ряды, даруя мне незабвенное «чувство локтя». Пришлось купить в подземном киоске наименьшее из зол: «Белый бульдог» оказался самым пристойным чтивом среди моря… хорошо, что я не помню этих фамилий… хорошо, что не знаю… Потом все равно, где-то на четвертой странице, стало скучно: я осмотрелся. Рядом стояла Та, про которую… короче, породистая такая Та с длинным черным шарфом и — я пригляделся, а она быстро отвернулась — с глазами Франсуазы Саган. «Если отменить встречу… перенести… — счетчик заработал с бешеной скоростью. — Куда она едет? Что знает про Хельсинки? Счастлива ли здесь? Наверняка не замужем… Но не может, чтоб у нее никого не было… Так не бывает! Или бывает? Что я теряю, в конце концов? Сколько можно…?!» — так я впервые предал ее.

 А Та стояла в какой-то очень неудобной позиции — третьей? первой? черт ее знает, — выставив левую стопу перпендикулярно правой. И ОЧЕНЬ ПРЯМАЯ СПИНА! Балерина? Я разглядел спину уже на Пушкинской, когда пролы, заполонившие собой все пространство вагона, наконец-то немного рассеялись.

 Та читала. Я посмотрел на обложку: «Такая легкая эвтаназия», и меня как будто включили — я уже не мог молчать: «Вы балерина? Вы держитесь совершенно… особенно». Та будто не удивилась, прикрыла ее книгу, и, улыбнувшись, ответила: «Вы угадали. Странно», — в любом случае, разговор про-дол-жал-ся!

«…На ложе моем ночью искала я того, кого любит душа моя, искала его и не нашла его…»

Я стал расспрашивать про книгу; Та отвечала просто и коротко: «Да. Нравится», или: «Нет. Не сложно. Очень тонко». Чтобы чем-то зацепить действительно прекрасную незнакомку (они существуют! И пусть кто-то попробует сказать, будто это не так!), я многозначительно и немного небрежно произнес — так говорит знаток, раскуривающий гаванскую сигару, спокойно и печально: «Мы учились с ней в Литинституте. В прошлом веке» — «Вот как?» — балерина и вправду заинтересовалась. — Так значит, вы… филолог… или… писатель?» — она подняла брови. Красивые такие брови, как у Анук Эме в «Восьми с половиной». «Ну… — промычал я. — Пишу не очень много, а известность Пелевина мне не грозит. Вышло две книги…» — «Как ваша фамилия?» Я назвал, а потом вспомнил: мы так и не представились, но уже через секунду подумал, что не хочу знать имени — ведь у нее так давно не было имени! Я не мог его произнести! — во всяком случае, мне не хотелось ничего о-боз-на-чать. Это создание — балерина — было хрупким замком из песка. Ее, финляндского, песка… Я никогда не трогал тот руками, да и был ли он — песок? СЛЕДУЮЩАЯ СТАНЦИЯ — ПОЛЕЖАЕВСКАЯ. Та кивнула мне и направилась к выходу. Я оценил всё: длинную клетчатую юбку — очень стильную, уютную вельветовую куртку «от кого-то», узконосые красные ботинки и… какой-то невидимый дымчатый шлейф: у нее был такой же, я не мог ошибиться, не мог! Собственно, кроме нее — той, что живет сейчас в Хельсинки и на «ура» ставится в России — я никого… никогда… а тут… Черт, видел бы меня сейчас Женька! Он никогда не мог до конца понять моего чувства к ней; у него в кармане всегда смеялись презервативы… надо мной. Правда, Женька мог бы легко все опошлить, предложив те мне: «Ты чего, старик, в монахи записался? Зря! Я вот вчера с одной барышней…» — я слушал его всегда действительно с интересом, хотя все Женькины приключения были похожи. Он выбирал определенный сорт женщин (с большой грудью, с мозгами и собственными квадратными метрами — не любил гостиниц), поэтому сценарий разворачивался приблизительно один и тот же. Не знаю, как Женьке не надоедало. Не представляю, как это все терпела его жена — женщина с большой грудью, мозгами и собственными квадратными метрами. «Ты чего, старик? — я будто услышал Женькин голос. — Давай, дуй! Она очень даже…»

 Я вышел за Той из вагона. Впрочем, голос моего друга был не при чем: я вышел бы за Той по любому.

 А Та направлялась к Магистральным улицам — удивительно неприглядной московской промзоне, которую я ненавидел: я ведь жил когда-то неподалеку.

«…Встану же я, пойду по городу, по улицам и площадям, и буду искать того, которого любит душа моя; искала я его и не нашла его…».

И тогда я сказал. Той. Набегу. Иногда очень важно просто СКАЗАТЬ! Той. «Понимаете, я не маньяк. И не сволочь. Родился в Питере. В Москве лет пятнадцать. Без матжилпроблемз. Окончил Лит. Живу один. Люблю Эллингтона. Паркера. Не ем мясо. Машина в автосервисе, поэтому сегодня на метро… Занимаюсь бизнесом, хотя это и звучит так пошленько… С жирком… Если вы сегодня свободны… Пойдемте вечером в ресторан, а? Пойдемте пожалуйста! Просто так. Не говорите НЕТ! Не говорите. Пожалуйста-а! Вы были в «Парижской жизни»? Там тапер играет джаз. Классный такой джаз! Там крутят Чаплина. Там венские стулья. И хорошая еда… я могу показать вам паспорт, если хотите…» — тут я развел руками и остановился от собственного совсем уж идиотского предложения: хм-м, паспорт! Дебил!

 Та тоже остановилась. Прохожие толкали нас, но мы ничего не чувствовали: нас как будто «заморозили». Наверное, со стороны все это могло показаться сумасшествием. Особенно ей. С высоты ее хельсинского полета. Но не полета Той. Которая стояла сейчас на Магистральной улице. В очень холодной Москве. Моей Москве.

«…Мне нравится в «Парижской жизни». Я пойду», — Та легонько отодвинула мою руку с паспортом. Мы стояли на улице и улыбались. Потом Та сказала, что опаздывает. И написала номер мобильника на старом проездном. Голова пошла волнами, как когда-то в юности шел волнами асфальт под ногами после травы. Неужели я забуду ее?! Неужели решусь предать свое воспоминание? Самое лучшее, разъединственное воспоминание?! Ради… этой балерины?

…Мне тридцать пять, и… «чукча не писатель», надо быть честным.

Я, на самом деле, совсем один. Раз в середине жизни можно признаться.

 Я ждал Ту за столиком одиннадцать минут. Та пришла в маленьком черном платье — впрочем, какая разница? Даже если б Та пришла в халате… и все же, хорошо, что это не являлось халатом. Я заказал вино и попросил. О балете рассказать попросил! Потому как разве есть теперь что-то более важное, чем балет? «Влюбился, — крутился со страшной силой счетчик. — Влюбился!» Та как-то замялась: «У меня травма… Сейчас я не в форме… Уже полгода…»

«…Большие воды не могут потушить любви, и реки не зальют ее. Если бы кто давал все богатство дома своего за любовь, то он был бы отвергнут с презрением…»

И тут я все понял: и про глаза, и про «дым», и про книгу… «Я работаю теперь в цветочном магазине. Знаете, — она сделала большой глоток вина, — несмотря на то, что, как говорят, у цветов нет нервной системы и органов чувств… они всё чувствуют. И все эти дискуссии на тему присутствия-отсутствия у растений эмоций и памяти… Знаете, когда человеку плохо, его цветы на подоконнике нервничают... Страдают вместе с ним… Я знаю точно!» — она покачала головой так, словно знала что-то тайное, и повторила: «Абсолютно точно». Потом сказала, что дома у нее бегония, с которой можно разговаривать по утрам. Потому что бегония любит утром. Араукария, с которой хорошо беседовать на ночь. Потому что араукария любит темноту. И кофейное дерево, которое всегда молчит. «Наверное, оно немое», — улыбнулась Та.

 А тапер играл, а Чаплин смеялся, а свечи горели… И тут я неожиданно понял, что не стану больше — никогда! больше! не стану!! — набирать в Яndexe ее имя и смотреть, идет ли дождь в Хельсинки.

 Я испугался. Закурил. Шутка ли, столько лет!.. Она. А потом стало легко. Вдруг. До боли! И очень тихо. Как будто из меня что-то вырезали, и образовалась пустота, которая вот-вот должна заполниться… но еще не заполнилась. Я смотрел на Ту, не отрываясь, пока любовь на пуантах не превратилась в фарфоровую кроху в балетной пачке и не прыгнула на блестящую поверхность музыкальной шкатулки; и что-то из Сибелиуса зазвучало… впрочем, я не знаток классики.

Захлопнув игрушку и положив ее в карман, я расплатился и вышел вон.

___

 

Наталья Рубанова. Стихи к моноспектаклю «БАЛЕРИНА»

 

***

[уехала]

 

я ехала на последней электричке

от своей смерти:

ехала,

да,

ехала,

на последней.

 

я видела, как она

тянет свои ручонки —

видела, как она,

тянет ко мне их,

видела,

да, видела.

 

и я смеялась, да,

смеялась смехом

над своей смертью,

смеялась смехом над своей смертью,

смеялась грудью

правой — и чуть-чуть левой,

ну да.

 

казалось, дело уже не выгорит,

казалось,

точно уже не выгорит —

иль разве номер к телу пришьют, ага:

что ж, мир всё знал о моей смерти,

что ж, мир всё знал о моей смерти!

он был с моей смертью смерти — ЗА.

 

 

… потом я гладила её рожки,

 да-да, я гладила её рожки —

гладила медные смерти рожки, ja-ja.

«the end» — история, в общем, вышла,

ай да история! вышка-мышка,

вильни хвосточком, как проводочком:

и’you’льской ночкой

в нулёвой точке.

***

 

[колыбЯльная]

 

а-та а-та

а-та-та

я везу с собой кота

кот чеширский кот

во мне

кот йоркширский

на луне

кот мурчащий

кот баюн

кот летящий

гамаюн

кот французский

кот-ацтек

кот тулузский де лотрек

кот боярин

кот судья

а-та-а-та

вот и я

вот те книжка

вот те фильм

вот в кубышке

серццце-гриль

человечье

людоед

юный век

прелестный век

post Модерна в свой ЖэЖэ:

«выбираю в ПээМЖэ

междустранье

без транслита»

кошки

письма

шито-лито

кошки

двери

и париж

по которому паришь

по которому

дерзя

кошке — мышка —

ест ферзя

бутафорского во сне

а-та-а-та

миг в весне

мир — весною — перетесен!

тир мой пир —

упрямо весел

вёсла — в вислу

вёсла — в круг

вёсла НА! росистый луг

вёсла в угли

вёсла — вплавь

вёсла в глотку

гниде-love

вёсла в уши

в вёсла — штык

бога

чей невидим лик

а-та-а-та

а-та-та

я рожу себе кота
из фарфора и фольги

а-та-а-та

проходи

в дом где много-много лет

я бегу земных примет

в дом где сухо и тепло

в дом с кино и до-ми-НО!

колыбЯлька хоть куда

а-та-ба-та

ой да я…

 

***

 

[molitva.translit]

 

«tы свеча-свеча-свеча,

унесi мою печалЪ

zа дремучiя леса,

zа земныя пояsа,

zа далёкiя моря,

zа любовны якоря,

zа горы выsокiя

в завоdi глубокiя:

пуsть живёt там tриста леt,

kаk русалка, пусtь обеt

даst назаd не прихоdить,

не морочиtь, не томиtь,

не sмущаtь ни wолшебsтвом,

ни уныньем, ни персtом,

wолхоvаньем,

vорожбоi,

кожей мяtноi, sолнцем, мглоi,

ни пеsком на берегу,

ни sтогами на лугу,

ни собакой,

ни котом

ни tогДА и ни поtOM» —

 

«tы свеча её, cвеча,

tы сожги её печаль:

оtведи от люtых бед,

cтрах лиши zемных примеt,

шоры со зрачков sними:

не видаtь сто юг нi зги».

 

 

ex., pechal’–pechal’–pechal’…

ugorela uzh svecha!

 

 

***

 

 

[расписание]

 

дергаю за ниточки куклу:

она, как и я,

обтянута кожей,

у нее натуральные: кости,

глаза, волосы, зубы, п р о ч е е.

 

baba доживает до человека,

говорит обезьяна в рясе, и уточняет:

если, конечно, процесс дрессуры

ее не забивает.

да ну, поднимает брови кукла,

лукавишь:

baba — просто твоя иллюзия…

 

а вот и нет,

морщится обезьяна в рясе,

а вот и нет, blja budu!..

ого, усмехается кукла;

да-с, вторю я

и вижу — словно б со стороны, —

как дергают меня

за серебристую нить,

ту самую…

 я — ростовая кукла, кожа да кости!

у меня — трогайте, xaljava — натуральные:

кости, глаза, волосы, зубы, п р о ч е е…

 

доживаешь до человека?

любопытствует обезьяна в рясе

и, не дождавшись ответа,

укоризненно трясет головой:

странно, что ты до сих пор цела…

о н и после такой дрессуры

бы-ыстро ломаются…

признавайся, бесстыдница,

когда именно ты перестала бояться?

 

смеюсь одними зрачками:

мои губы пропитаны — силикон? —

виртнутым Луны поцелуем,

потому-то и вырастают у них ноги,

потому-то и идут губы мои на свободу…

когда же у них появляются крылья,

они тотчас устремляются к другим губам,

и даже строгое «Я» ничего, видите ли,

не может с этим поделать…

ну не смешно ли?..

 

поцелуи

на марсе

по расписанию

 

***

 

[в сексе она любит]

 

…выключенный мобильный,

стеганые лоскутные одеяла вместо штор,

котурны у изголовья вместо з а п и с о к,

сачок для бабочек,

красные подошвы туфель Christian Louboutin,

Брют-Лоран-Перье, а значит —

пятьдесят пять лучших виноградников аппеласьона;

повторять: «Мениль-сюр-Оже, Оже, Авиз, Кроман…»

или: «Шуйи, Амбоне, Бузи, Тур-сюр-Марн, Лувуа…»,

а еще: лёд, запах сандала, «девайсы» для взрослых:

 

в сексе

она

 любит

 

 

***

 

 

[<No subject>]

 

у нас будет с тобой ритрит —

а захочешь, поговорим:

под мелодии рио-рит

выйдем в ретро за «третий рим»…

 

у нас будет смешной гамак —

или, может, фантомный вьюн.

я убью тебя просто так,

обнимает меня Баюн.

 

я же, теша себя игрой,

подползаю — кровит — к метле.

«полетели к Ягине?» — Кот.

«даже страшно: весь срок — к себе…»

 

и поэтому-то — ритрит,

потому-то — фантомный вьюн,

хвост русалочий в голове,

Деда Ёга да Кот Баюн.

 

***

 

[ария Da capo]

 

всё путаю сентябрь с апрелем,

да будто некролог пишу

себе самой на ложе… еле

заметно плачу, но дышу:

 взахлёб! внахлёст! на память — кожей…

как фильмографии их схожи,

как все лю.лю их хороши,

как за фонемами души —

живой —

не найдено! сказалось

«здесь и сейчас» (крохотка-шалость…),

и вот — каденция: попытка

в себя влюбиться — пытка, пытка!

блюду: «лю.лю себя, лю.лю»,

 как попугайка… дура дурой,

кажусь шутам ферзём: фигурой

дьявольски

смешной

на шашечной доске

пустой.

 

***

 

[этим летом]

 

миксолог слов?

фонем соузник?

наложница Его пера!

«в такую рань, да со двора…» —

ворчит мой персонаж устало,

а «я» — они? оно? он/а? —

шепчу вослед строке: «как мало!..

как безрассудно!..» — что ж… нага,

стою пред Ним, и нет ни кожи,

ни экорше,

ни головы...

мой врач! мой Deus! мне дороже

 объятий вечности — цветы,

что так хрупки,

 нежны,

беспечны,

что приживутся лишь в раю:

я не молю их о бессмертье,

а смерть придет — «заговорю»,

мой век, мой ток, двойник!

сонетом

мой сок

запеленгуешь

летом.

 

Поделиться

© Copyright 2024, Litsvet Inc.  |  Журнал "Новый Свет".  |  litsvetcanada@gmail.com