Тени
Здесь тени застыли, будто стрелки на циферблате, не в силах сдвинуться с места, только время, неумолимое время сдвигает их, проводя четкие линии, уходящие за крыши домов. Во двориках, за сумрачными арками, скрывается вожделенная прохлада, но и туда врывается духота раскаленных улиц, проникает в окна, ударяясь о стены, покрытые многозначительными символами и узорами, — это время, это время, детка, — оседает фундамент, запахи въедаются, не выветриваются, — как и воспоминания о них, — пожалуй, они живут дольше нас, и возвращают в тот самый день и час, о котором мало кто помнит, — час или день твоей жизни, больше ничьей, с вплетенным в него орнаментом, никогда не повторяющимся, ни разу, — с гулом площади за спиной, с последним лучом солнца, полирующим и без того огнем горящие купола, — на улочках, стремительно взбегающих вверх, главное — дыхание, его должно хватить до самого конца, до верхней точки, на которой линии, пересекаясь, образуют новый уровень, со своими подъемами и спусками, дворами и стенами, — не стоит искать в этом дополнительный смысл, кроме того, что уже существует, — из пункта А в пункт Б, — главное, дыхание, его должно хватить, и тогда наградой идущему будет вечный сквозняк Андреевского, волнительная окружность Пейзажной, — овраг, уводящий вглубь, — туда не проникает равномерный жар, там спасительная близость еще живой травы, не выгоревшей добела, там шум дубрав и шелест листьев, и близость следующего уровня, он называется Подол, — стрекочут швейные машинки, выделывается кожа, сохнет на перилах, прикидываясь диковиным зверем, там перелицовываются платья, там истории проступают из неровных стен, требуют внимания, тишины, там обувные картонки со старыми желтыми снимками хранятся в чуланах, там оплывает янтарная слеза, стекает по синей кайме нарядного блюдца, там юные пастушки печалятся за дверцами серванта, шанхайские болванчики покачивают круглыми головами, храня фарфоровые тайны под кожей сонных век, — там лица, голоса, жесты, за поворотом худая женщина ведет за руку девочку, в другой руке у нее узел, саквояж, еще узел, — она возвращается домой после долгого путешествия, слепые окна домов приветствуют ее, могильная прохлада подвалов, склоны, спуски, колокольный звон, расходящийся вширь, уходящий вглубь, обещающий защиту и утешение, и сохранность мира, в котором согбенные старики прозрачными пальцами водят по ветхим страницам, поют, бормочут, раскачиваясь, и тени колышутся в такт, и мелодия эта бесконечна и стара, как эта улочка вдоль военной части, за которой арка, дом, двор, — все как было, все как было, и молитвенники лежат, развернутые на той самой странице, и куклы с вытаращенными пуговичными глазами, и лежащий на боку волчок под портняжным столом, — там мальчик сидит, прячась от наказания, там мальчик, обхватив руками плечи, сидит и видит все, о чем не смеют рассказать брошенные впопыхах вещи, — он просидит так долго, очень долго, пока не станет древним стариком с пыльным молитвенником, в котором истории, сплетаясь, поведают про овраг, тишину, спешку и неспешность, про дыхание, которого должно хватить до самого конца, про солнечный луч, полирующий вечность, стирающий следы, запахи, воспоминания, — оставляя единственное, пожалуй, — дорогу, которая не заканчивается никогда.
Дочери Евы
Все истории начинаются с “однажды”, и история Берты и Моисея — не исключение. Только вот мало кто вспомнит теперь об этом — однажды уходят не только главные герои, но и второстепенные, а также случайные свидетели любых событий.
Любое “однажды” требует интриги, глубокого вздоха, уважительной паузы перед развертыванием полотна, будь то полотно широкоформатное или мелкое, малозначительное, с каким-нибудь незамысловатым узором или простеньким сюжетом: сдвоенные лебединые шеи, символизирующие вечную и верную любовь, пестрый горластый петушок, вышитый шелковой нитью по уютной, под бочок, подушечке-думочке, умилительно-желтые цыплята, вызревающие на дне глубокой тарелки, предназначенной для блюд сытных, наваристых, с торчащей полой костью, с плавающими глазками жира.
Ах, эти глубокие тарелки, стоящие столь монументально и надежно на других, плоских; эти глубокие утятницы и гусятницы, будто некие загадочные полости, наполненные скрепляющим всякую семью веществом. И ходики, тикающие над ухом денно и нощно, покачивающие гирькой, играющие в странные игры — подожди, подожди… или — беги, беги, беги. Эти дома, в которых время подобно развертывающемуся тусклому свитку.
Сервант, в котором крепкие кубики пиленого сахару громоздятся в фарфоровой сахарнице, и щипчики тут же, — предметы, волшебным образом наделяющие всякое действие строгой, значительной и незаметной красотой.
Чего стоят, например, женские руки, открытые до локтей, округлых, с теплой неглубокой ямочкой, либо обнаженные до плеча, пленительно колышущегося, схваченного нежным жирком; пальцы, обхватывающие эти самые предметы — щипчики, сахарницы, тарелки, мельхиоровые ложечки, — задвигающие и выдвигающие ящички разного предназначения, распахивающие дверцы шкафов… Какая восхитительная прелюдия сопровождает все эти нехитрые движения — поскрипывания, запахи глаженого белья, резеды, разросшейся в глиняном горшке герани.
И слабый, будто напоминание о женском недомогании, об извечной женской слабости, запах анисовых капель, а еще валериановых, разносящийся по дому исподтишка, словно вторгающийся противник; он ползет из щелей, вползает в шкафчики, поселяется в трещинах и створках.
В незапамятные времена месячные у женщин были обильными, куда более обильными и продолжительными, нежели сегодня. Сложно вообразить, что происходило в Евином доме, когда женщины начинали кровоточить одна за другой. Перед тем проносились по дому непременные бури, достаточно однообразные по сути и исполнению. Начинала одна, а прочие продолжали, виртуозно развивая тему и доводя ее до абсурда, пародии, массовой истерики с заламыванием рук, икотой, обмороками и “демонстрацией свиных рыл”, на что каждая была большая мастерица.
Одно из рыл было особенно пугающим, — когда оттягиваемые двумя пальцами веки ползли вниз, обнажая воспаленный испод глаза, а добротный семитский нос становился кабаньим пятаком. Человеческого в этом зрелище было мало, но это-то и следовало из всего предшествующего спектакля. Щипки, затрещины, шлепки, несильные, впрочем, скорее, отрезвляющие. В доме блеяли, рычали, хохотали, — все, включая младших детей, охваченных неудержимым приступом веселости; и затихало все так же внезапно, как и начиналось, и, как ни в чем не бывало, усаживалось все семейство за стол, воздавая должное трапезе.
О, это недомогание дочерей Евы! — дородной, с вывернутыми базедовой болезнью белками горячих глаз. Эти горячие выпуклые глаза — отличительная особенность женской половины дома. Горячие, томные, сонные и испепеляющие в минуты гнева или страсти, или безудержного желания.
Впрочем, о чем это я?..
Неужели возможна страсть в этих скучных домах, в тихих комнатах, где неутомимая кукушка отсчитывает день за днем, час за часом, где ставни выкрашены унылой желтоватой краской, а половицы поскрипывают под человеческой пятой, которая куда тяжелей, нежели, например, кошачья. Кошек в доме немало, сложно назвать точное число их. Одну из них называют Муськой, а все прочие — производные от нее либо приблудившиеся невесть откуда: серые, дымчатые, бескостные и бесшумные, разве только иногда разражающиеся младенческими и женскими стонами, столь понятными обитателям дома.
К кошачьему потомству отношение уважительное, впрочем, как и ко всему, что множится, стонет, воркует, совокупляется, — каждой твари по паре. Пара — это основание всяческого бытия, в отличие от бесполезного одиночки, подозрительного в сиром своем бесплодии.
Любое существо должно быть окольцовано и пристроено должным образом. Любое существо обязано выполнять обет, данный однажды (опять это “однажды”!). Никто уже не вспомнит того прекрасного дня и часа, когда соединились и стали одной плотью Моисей и Берта, дочь Евы. Все это случилось так давно, в каком-то ненастоящем прошлом, за чертой которого у каждого из них была какая-то своя, отличная от теперешней, жизнь.
Вот тут наше повествование упирается в необходимость вдумчивого внятного сюжета, столь любимого почитателями житейских историй…
Все тонет в пышных, отороченных кружевами подушках и духоте тесных спален. Женщины, сталкивающиеся по утрам и вечерам на кухне, чаще полны, нежели изящны, — и чаще, увы, шумливы. Все женщины кажутся различной степени похожести копиями мамы Евы.
Ева — давно уже не женское, а совершенно мифологическое существо — не говорит, а сипит, выталкивая из огромной груди междометия. Массивная, будто богиня плодородия, восседает она на стуле с изогнутой спинкой, расставив широко слоновьи ноги, зевает, не порываясь прикрыть зевок пухлой желтоватой ладонью. Да, Ева желта и смугла, так же смуглы все дочери Евы. Все желтокожи и склонны к тревожному разрастанию — грудей, подмышек, поросших неровным иссиня-черным мхом, слоеных бедер, аппетитных валиков жира в поясничной области и у основания шеи. Полнота дочерей Евы — аксиома. И даже младшая — круглолицая, еще озорная, подвижная, уже по-женски тяжела, хотя тяжесть эта скорей приятна, нежели безобразна, и сулит немало соблазнов обитателям слободки, мастеровому и непритязательному люду, которому после трудового дня требуется наполненная до краев тарелка и теплая широкая постель.
Мужчина, сгребающий шкварки с чугунного дна сковороды, наливается недюжинной силой, его пятерня томится по окружности груди, по наполненности ее; в темноте спальни грудь эта колышется, разваливается под просторной сорочкой на два рыхлых холма. Долина меж холмами ведет в сонное царство примятого валежника, птичьего гнезда, ароматы которого одуряюще резки и ошеломляюще безыскусны; там, во влажной вязкой глубине, — средоточие смыслов, итог, главный, не подлежащий сомнению приз.
Ночь — царство дочерей Евы. Там, за плотно прикрытыми дверьми спален, происходит вечное, стыдное, почтенное, законное. Под тяжелыми перинами, обливаясь жаром, отрабатывают мужья мужское свое предназначение. Трудятся, словно дятлы, с каждым ударом вбивая доказательство и оправдание бытия.
Сама же Ева, раскинувшись на ложе, удовлетворенно прислушивается к богоугодной тишине, в которой визг пружин подобен чарующим звукам небесной арфы.
Счастье.
Кому как не дочерям Евы полагается оно — крикливое, желтушное, дрыгающее ножками и ручками.
— Люба моя, — сипит Ева, прикладывая к груди то одного, то другого — всего в доме должно быть в избытке, — все эти кусочки Евиной плоти; маленькие, сморщенные, они теребят грудь и просят есть.
— Сцеживай, — волнуется Ева, ревниво придерживая детскую головку у груди дочери. — Кушай уже, кушай, паршивец, — смеется она, любуясь впивающимся ртом, похожим на миниатюрный поршень, всплывающим поплавком соска, — огромным, коричневым, покрытым незаживающей коркой.
Корка смазывается подсолнечным маслом из темной бутыли; тем маслом смазывается и детская головка. Тусклые и взъерошенные волоски растут низко надо лбом. Все это грозит стать медвежьим, избыточным, — ее, Евиной породы.
Уперев руки в массивные бедра, озирает Ева пастбища свои, но сердце ее неспокойно.
— Берта! — вопит она истошно. — Берта, ты видишь, Берта?! Что ты молчишь?..
Берта молчит, — молчит, потому что об этом не принято говорить в почтенном доме. О ценах на рынке — пожалуйста. О родовых травмах и молокоотсосах — сколько угодно. О том, чем и как кормить мужчин, сколько каленой гречки и укропа полагается есть кормящей матери, о средствах от недержания, запора, поноса, золотухи и сухотки…
И лишь об одном не принято не только говорить, но даже думать…
Берта и Моисей не спят вместе. Вернее, они спят, укрываются одним одеялом и вдыхают один и тот же воздух… вдыхают и выдыхают, вдыхают и выдыхают, но… Берта и Моисей спят, будто дети, обнявшись крепко, они видят разнообразные сны и утром, смеясь, рассказывают друг другу небылицы. И все бы хорошо, но от дружбы между мужчиной и женщиной, даже самой крепкой, не бывает детей.
— Горе мне, — сипит Ева, — за что мне такое наказание, позор на мою голову! — Она принимается раскачиваться, посыпая себя воображаемым пеплом, ударяя по тугим щекам и выдергивая пружинки жестких волос.
От дружбы не бывает детей. Эти двое сидят за столом и улыбаются как дураки, а по субботам гуляют в парке и катаются на карусели.
— Карусель, — пышет гневом Ева, — та еще карусель!
Карусель — это когда мужчина знает свое мужское, а женщина — женское.
Где та тайна, которая швыряет мужчину и женщину в объятия друг друга? Где таинственный механизм, священная печать, которая скрепляет и благословляет ежедневное нахождение в одном помещении, все эти зимние и летние ночи, из которых складываются недели, месяцы и годы?..
— Дайте мне внука… или внучку, — стонет она. — Вчера я видела во сне деда Ашера. Он вышел из могилы и спросил: разве тот, чье имя не принято тревожить понапрасну, не обязал нас выполнять главную заповедь?..
Разве дано видеть нам, как рождаются и совокупляются голуби… Разве дано познать, из чего зарождается рассвет, из какой тьмы проступает бледная полоска света…
— Обними меня, — просит Берта и поворачивается на левый бок, и руку его укладывает в ложбине между правой и левой грудью.
Таинственный бархат ночи окутывает дом, но аисты пролетают мимо. Они пролетают, один за другим, но сны Моисея остаются праведными и безгрешными. Если и вырывается из Бертиной груди вздох, то это вздох смирения перед немой женской долей.
Догадывался ли Моисей о том, что за чертой их городка есть другие города и другие страны, что живет в них множество всякого люду; что в городах этих женщины нарядны и тонки в кости, они ходят в рестораны и пьют маленькими деликатными глотками, отставляя мизинчик в сторону, и женское естество их искусно замаскировано в элегантные туалеты, затянуто корсетами. Что у женщин этих не бывает, просто не может быть обязательной послеобеденной отрыжки и изжоги, а еще — длительных болезненных месячных.
Догадывался ли он о том, что впадина женского затылка гораздо чувствительней и обольстительней раскинутых женских ног, пугающего темного провала между ними… А хрупкие запястья и золотистые локоны, обвивающие пальцы тугими кольцами, — они куда более крепки, чем узы, скрепляющие брак…
Иногда, впрочем, смутные мысли и желания посещали Моисееву голову. И тогда взгляд его застывал в проеме окна… но дорога за окном вела на рынок, за которым располагалась пожарная часть и непременная каланча, а за каланчой расступались округлые и приземистые деревья и домишки, — округлые и безмятежные, как и все то, что его окружало.
Берта была ему как сестра, хотя сам Господь определил ее Моисею в жены, и Моисей послушно и безропотно любил ее, как любят все близкое. Ему необходимо было знать, что Берта рядом, что она сыта и довольна, и руки ее заняты каким-нибудь ленивым рукоделием или стряпней. А если у нее задиралась ночная сорочка, Моисей опускал глаза, потому что не должен муж видеть бесстыдной женской плоти.
Тяжело дыша, она раздвигала ноги и оплетала его поясницу, выдыхая в шею тепло Евиного дома: ну, Моисей, ну! — но энтузиазма ее хватало ненадолго, опадали колени, грудь, а сытный ужин давил в подреберье и смыкал глаза, — спать, спать, спать…
Там, в безымянных снах, отцветали лиловые вечера, зажигались огни, и женские голоса струились, таяли, таили нечто такое, от чего Моисеево семя исторгалось каким-то необыкновенным способом, и пробуждение его было постыдным. Берта безропотно замывала постельное белье и, затаив дыхание, выслушивала долгие женские беседы о том, что случается между мужчинами и женщинами и отчего рождаются всегда желанные дети.
Моисей часто задумывался о том, как странно устроены женские тела, как сдвигаются и расходятся бедра, какие причудливые фигуры и углы образуют они. Стыдным и непорядочным казалось то, что вытворял он мысленно с чужими женами, неизвестно с чьими женами и дочерьми какого-то иного племени. Это были чужие женщины, пугающе прекрасные в своей таинственной наготе и совершенно непохожие на тех женщин, которых довелось познать ему.
Это не относилось к области чувств, вовсе нет. Скорее, к области чуда, тайны, которую переплетчик Моше носил в себе. Ремесло переплетчика требовало ловкости рук и сноровки, а голова оставалась свободной.
Небольшая пристройка за сараем казалась надежным укрытием для Моисеевой тайны. “Не возжелай чужого, ни жены, ни имущества его”. Моисей не желал. Желания были далеки от его костлявого вытянутого тела, тощего выпирающего кадыка, покрытого колючей щетиной. Он не желал чужого. Работал себе, а мысли бродили вдалеке от этих мест. В местах этих чарующая музыка услаждала слух, а стыдные фигуры вытворяли черт знает что и замирали, когда отворялась дверь и входила Берта, внося накрытый салфеткой обед. Кроме обеда она приносила свежие домашние новости, потому что другие мало волновали ее, и уходила, покачивая плавно бедрами.
Все в этом мире происходило по воле божьей. У нее, у Берты, был муж, переплетчик по имени Моше, была мать, Ева, и не было детей.
В женские дни Берта становилась загадочно-молчаливой. Она держалась за живот, немножко похныкивала и требовала жалости, но не как женщина, а словно маленькая девочка. Садилась у окна и начинала сплетать и расплетать чудные свои тяжелые темно-каштановые косы. Они покрывали ее всю, едва ли не до самых бедер, и тогда силуэт ее вызывал в Моисее болезненное, щемящее чувство. Он послушно приносил разогретую воду и омывал Бертины ступни, и прикладывал смоченную уксусом тряпку к горячему лбу.
Недомогание было своеобразной индульгенцией, освобождением от ежедневного ритуала, и тогда Моисей оставался наедине со своими снами, окунался в блаженную прохладу подушек и одеял. Порой ему снилось что-то из прошлой жизни, — давно утраченное чувство свободы, когда вприпрыжку бежал он за отцом по пыльной улице, сворачивал за угол, предвкушая скорое купание в небольшой грязной речке. Тут сон его обрывался, и речка оставалась там, далеко, а рядом сопела незнакомая женщина. Изумленно вглядывался он в приоткрытые пухлые губы, примятую подушкой щеку, с трудом вспоминая имя, предназначение, время и место.
Жизнь текла, словно сонная река, в которой полоскали белье. Река вытекала неведомо откуда и впадала неведомо куда.
* * *
Лето выдалось жарким, и по пыльному шляху потянулись беженцы. Они шли с запада на восток, вслед за дымным облаком, волоча на себе нехитрые пожитки. Босые изможденные люди были новинкой в сытом краю, особенно поразили жителей города молчаливые дети, похожие на маленьких высохших старичков.
Застыв на пороге, всматривалась Ева в лица чужаков. Близко, слишком близко подступила беда к дому, запахом гари опалив размеренную жизнь, в которой всякой вещи было свое место. Кое-что хранила в себе Евина память, хранила в дальних закоулках ее. Хранила такое, о чем предпочитала не вспоминать, не ворошить тлеющие угли.
* * *
Женщина подошла совсем близко. Одета она была в бурую поношенную юбку, а ноги ее были босы. За руку она держала девочку лет пяти. Молча остановились они у калитки, не решаясь ни постучать, ни войти. Припорошенное серой пылью, лицо женщины казалось немолодым, лишенным всякого выражения.
Позже, вечером, отмытая в глубоком тазу в пристройке за домом, присядет она на краешек стула, неловко сложив руки на коленях. Все платья и юбки окажутся ей широки и коротки, потому что у нее была иная порода, отличная от дочерей Евы, — с развернутыми ключицами, длинными ногами и скрученным на затылке тяжелым узлом пепельно-русых волос.
Подразумевалось, что мать и дочь уйдут на рассвете, но наутро девочка слегла с жаром, и чадолюбивое семейство Евы принялось кудахтать, хлопотать, носиться туда и обратно с мокрыми полотенцами, склянками, градусниками. Слава богу, это оказался не тиф, не холера, не…
Женщину звали Вера. По крайней мере именно это имя удастся опознать в убогом, сдавленном, горловом мычании гостьи. В мычании гостьи и птичьем щебете девочки.
— Убогая, — всхлипнет Ева, погружая половник в кастрюлю со сваренной в бульоне лапшой. — Что у меня, тарелки супа не найдется для этой несчастной? С больным ребенком, да на улицу?..
— Кушать, спать, кушать, — местный доктор был знаменит этой своей присказкой, излечив ею не одно поколение детей и малокровных барышень. Прихрамывая, он засеменил по дорожке, оставляя следы от трости в растрескавшейся земле.
К великому сожалению, знаменитая формула не поможет ни самому доктору, ни большей части его пациентов: точно так же, опираясь на тяжелую трость, будет идти он в толпе единородцев, — все с тем же докторским саквояжем и в подобранном под цвет сорочки жилете.
“Кушать, спать, кушать”, — очерченная тростью формула замрет в воздухе, и сладкий бульон из бойкого петушка поставит на ноги чужую девочку чужого рода-племени, похожую на мать, странно-молчаливую, то ли из благодарности, то ли от смущения.
— Вы кушайте, — подперев ладонью щеку, залюбуется Берта чужим ребенком. В слепой своей доброте так и не заметит она главного, наиважнейшего, — долгого взгляда Моисея, будто очнувшегося от долгого сна.
Заметит старая Ева — и промолчит, опечатав свой рот. Промолчит, заслышав посреди ночи скрип половиц и шаги, вне всякого сомнения, мужские.
Так и заживут они, полагая свое состояние временным, — еще денек, еще недельку, а там и лето разразится испепеляющим августом, прольется холодными дождями сентябрь; в покосившейся пристройке наладят какое-никакое человеческое жилье, — с примусом, печкой и сворой дворовых кошек. Конечно, придется Моисею потесниться, но отчего же не потесниться ради спасения чужой жизни, — впрочем, чужой ли…
Зимними ночами дом наполнялся блуждающими женщинами. Сквозь плотно забитые щели не поступал воздух, а тот, что имелся в остатке, был безжизненным и сухим. Зевая, бродили женщины по коридорам, полы халатов волочились за ними, как шлейфы, а от тусклого свечения ламп лица их казались желтоватыми и будто восковыми.
На стенах плясали нелепо раскоряченные тени. Тени жили отдельной жизнью, совершенно независимой от своих хозяев. Чей-то острый профиль соединялся с раскачивающимися над плитой подштанниками или сорочкой, и тогда происходящее на кухне становилось пугающе таинственным. До утра нужно было дожить каких-нибудь три-четыре часа, но именно эти часы растягивались до тягостной бесконечности. Женщины зевали, отодвигали занавески и пристально вглядывались в молочную синеву за окном.
Обнимая законную жену Берту, крепко спал Моисей и видел волшебные сны; и во снах этих являлась ему чужая женщина с узлом пепельно-русых волос на затылке, сероглазая, странно молчаливая. Женщина смеялась, откидывая голову назад, и на шее ее подрагивала сладкая синяя жилка. Что за жилка, скажете вы, подумаешь, — разве этим сильны дочери Евы… Разве удивишь зрелого мужчину какой-то там жилкой, — вот здесь, на виске, а еще — на запястье… и здесь, под округлым коленом.
Жилка билась, трепетала, подрагивала; то ли плач, то ли смех прорывался из полуоткрытого рта, запрокинутой шеи, груди, — белой, белее первого снега, выпавшего под утро бесшумными хлопьями.
Дочь Веры совсем освоилась и время от времени капризничала наравне с другими детьми: не буду, не хочу, — и старая Ева, изображая гнев, трясла щеками и делала “свиное рыло”, чем еще больше веселила негодников.
О чем бы не судачили злые языки, а вознаграждение за мицву, доброе дело, не замедлило явиться. В положенный срок Берта разрешится от бремени девочкой, которую нарекут Евой. А две недели спустя — не без помощи хромого доктора — в пристройке, за домом, посреди пыльных фолиантов, тяжелых кожаных переплетов, окруженный мудростью веков, родится на свет младенец мужского полу.
Измученный бессонной ночью, склонится Моисей над роженицей, коснется лежащей безвольно руки с пульсирующей синей жилкой на запястье.
— Кушать, спать, кушать, — скажет маленький доктор, вглядываясь в бледное лицо молодой женщины, а на восьмой день, после визита похожего на усталую черепаху моэля, сделавшего обрезание, младенца нарекут Даниилом.
Еще через полтора месяца в городе объявят комендантский час, а по городу развесят объявления о явке к восьми часам утра всех лиц иудейского вероисповедания. Евреи должны иметь при себе документы, ценные вещи и теплое белье.
— А я что говорила, эвакуация! — пожмет плечами Ева-большая и зальется внезапными слезами, потому что кто-нибудь здесь объяснит, что в этом случае ценное, а что — таки нет?.. Спринцовка, градусник, теплые носочки, куст алоэ в горшке, портрет деда Ашера, — хороши шуточки, попробуйте-ка за двадцать четыре часа выбрать это ценное. — Берта, что ты стоишь как вкопанная, собирай дите, беги до Веры — у нас день и ночь впереди. Пусть идет, на нее никто не подумает.
На нее никто не подумает — на высокую, в сбитом набекрень крестьянском платке, прогибающуюся под тяжестью двух свертков, в которых женское и мужское кряхтит, рвет грудь и требует молока, любви, жизни, опять молока.
— Кушать, спать, кушать, — выдохнет она, оседая у ворот чужого дома, в тот самый час, когда дочери Евы, ежась от утренней прохлады и чего-то необъяснимого, выведут на порог готовых к путешествию детей…
Удачный день Зямы Гринблата
Зяма Гринблат делает гешефт.
Летом – на жаре, зимой – на дровах. Зяма Гринблат, маленький человечек в кашне и штиблетах на босу ногу, – человек дела.
Зяму знают все.
Здесь, за кирпичной стеной, оплетенной колючей проволокой, желтокожие старухи с дрожащей пленкой век, бормочущие безнадежное, кутающие шеи в разодранные шали, – им нечем платить за хлеб и дрова. Они умеют стряпать чолнт, кугол и гефилте фиш, да что толку. Длинные столы остались далеко, а от подола несет плесенью.
За пазухой вши – где горячая ванна, где заботливые мужья? Под крылами пусто. Дряхлое тело еще отбрасывает бесполезную тень, вскидывающую локти привычным движением, накрывающую голову ладонями. Оно не держит тепла, но цепляется за жизнь скрюченными пальцами, право, смешные эти еврейские старухи!
Им не повезло, на них жалко пули, от сквозняка у них останавливается сердце, медленно ползут они вдоль стен, и видит бог, только Зяме Гринблату до всего есть дело, он всюду сует свой нос, дай бог ему здоровья, маленькому Зяме с бегающими глазками и распухшими суставами рук.
Ему бы сидеть в тепле, так нет, он носится по слякоти, по своим неотложным делам, а когда Зяма делает удачный ход, то кому от этого плохо, я вас спрашиваю, кому, если парочка-другая старух заснет если не сытыми, то хотя бы не плачущими от голода.
Коротенькими ножками Зяма перескакивает лужи, кучи гниющего мусора – вот свинство, куда смотрит еврейская полиция, эти охламоны в щеголеватых фуражках и повязках, эти мерзавцы, лижущие зад Юзефу Шеринському, этому поганому выкресту, а то и самому Чернякову. Им понравилось размахивать дубинками и делать важные лица, хватать зазевавшихся дурачков и отчитываться перед юденратом о проделанной работе.
Во все времена люди остаются людьми, они хотят есть с тарелок и спать на перинах. Мужчины остаются мужчинами, а женщины – женщинами.
Жены продолжают изменять мужьям, мужья – заводить любовниц. Скажите пожалуйста, Рейзл, эта маленькая дрянь, она прячет виноватые непросыхающие от распутства глаза, она тянет его за рукав, скажите пожалуйста, ее волнуют помада, румяна и новый лифчик, не может она ходить в старье.
Зяма все понимает, у Зямы нет вопросов, для чего Рейзл новый лифчик. Зяма знает жизнь. Всю жизнь он носит пару теплых яичек для своей старухи, для Голды, а еще кусочек вареной курочки – пока Зяма жив, Голда будет кушать, а у Рейзл будет лиф и помада, пусть они все передерутся и перестреляют друг друга, шмальцовники и жандармы, синие и желтые, поляки и евреи, Ауэрсвальд с Ганцвайхом, молодчики из гестапо и бравые ребятки с Лешно, 13, – пусть все они сожрут друг друга и перестреляются из-за еврейского золота, белья, мебели, фарфора, хрусталя, пусть они сдохнут, перетаскивая мешки с зерном и сахаром, хлебом и свечами, но прежде чем они сдохнут, они успеют накормить маленького Зяму Гринблата с его старухой и дадут заработать на новый лифчик этой девочке с беспутным чревом – ненасытной Рейзл, этой маленькой блуднице с горящим взором и адовым пеклом между ног.
Идет война, но люди остаются людьми. Немытые руки попрошаек и Сенная с ее добротными домами, театрами и ресторанами, с разодетыми дамами и их мужьями, не утратившими живости взгляда, – они ходят в театры и кушают с золота, и дают на чай, они оглаживают холеные бороды и бритые щеки, они целуют дамам ручки и приподымают котелки в поклоне – они еще не отвыкли от хороших манер, они бранят детей за невыученный французский и расстегнутый воротничок, они покупают спокойствие и платят звонкой монетой; польские жандармы еще лебезят и кланяются, но уже подсчитывают и делят, а жизнь идет, и шьются новые платья, под оглушительные звуки музыки из «Эльдорадо» или «Фемины», – и вежливы официанты, а кто не любит идиш – для того спектакли по-польски – в «Одеоне» и конкурс на самые изящные ножки – в «Мелоди-палас».
Война идет, но люди остаются людьми.
Немец тоже живой человек – его душа жаждет праздника, он слушает оперетту и плачет от скрипки. Ему надоели серые безучастные лица и вскинутые над головами руки, ему надоели разборки между поляками и литовцами, он тоскует по фатерлянду и рождественским подаркам, по немецкой матери и своей белокурой фрау, он пишет письма, напивается вдрызг и становится особенно опасным – и тогда маленький Зяма Гринблат, бегущий вдоль кирпичной стены, такой нелепый в штиблетах на босу ногу, с оттопыренными карманами и заросшим седой щетиной лицом может стать удобной мишенью и небольшим развлечением для тоскующего по родине Курта, Ханса или Фридриха.
Гой
– Барух ашем, Барух ашем, – бормотал Лейзер, воздевая ладони к небу, – слава Всевышнему, девочка осталась жива, если бы не Петр, страшно подумать, что могло случиться.
Из семьи Гирш не осталось никого – даже восьмидесятилетнюю Соню не пощадили, глумились, водили по двору с завязанными платком глазами и потешались: скажи «кугочка», скажи «кугочка», – рехнувшаяся старуха, натыкаясь на ограду, потерянно лопотала вслед за мучителями и заходилась смехотворным клекотом и кудахтаньем, – йой, йой, – особенно смешило их имя «Абраша» или «Циля» – что ж, это действительно, смешно, пока не рухнула, подрубленная наискось, – даже когда наступила полная тишина, он не торопился отрывать голову от земли – шея затекла, подвернутая нога онемела, уже через несколько минут новый взрыв клубящегося из-под земли воя заставил вжаться лицом в чахлую дворовую траву, казалось, это дома воют, раскачиваясь от ужаса, – лежи, Лейзер, еще не время, – те, в синагоге, уже не торопятся – еврейский Бог если и услышал, то, как всегда, не успел – ты слышал, Лейзер, им таки дали помолиться напоследок, один на один с их жестокосердым Богом, – ша, Перл, ша, как уста твои могут произносить подобные вещи?
Перл рехнулась, эта женщина никогда не блистала умом – раньше подумай, потом скажи, – кто ищет женщину-пророка, а вот поди ж ты – теряя красоту, они обзаводятся острым язычком, – иди сюда, Перл, у нас радость, слышишь? наша девочка жива, она с нами, нам удалось обмануть их, – ша, они могут вернуться, они еще могут вернуться, – не смеши, Перл, помнишь, ты попрекала меня скупостью, – так кто из нас прав? лучше грызть селедочный хвост, но иметь чем откупиться, я отдал им все – разве наша девочка, наша фэйгэлэ не стоит всех сокровищ мира? Мы еще станцуем на ее свадьбе, Переле, пусть только попробуют сказать слово, – возьми девочку за руку и отведи умыться, не давай ей лежать так с задраным подолом, и не вопи, бога ради, – ведь она жива, так чего ты еще хочешь? у нее теплые руки и ноги, чего ты хочешь от меня, глупая женщина? позор на твою голову? – о каком позоре может идти речь, когда бандиты рыщут по двору, а соседские дети указывают им дорогу – спасибо мальчику, ты знала, что у них роман? у кого-кого, у этого гоя и у нашей девочки – и не делай такое лицо, ты все знала, он был среди них, я точно помню – я видел, как они вошли, и вывели ее из-за двери, белую как мел, они размотали ее, освободили от тряпок, Переле, – даже лохмотья старухи не могли затмить сияния ее глаз и белизны ее кожи, я слышал, как они молчат, сраженные, и я слышал, как они сопят, – а что Петр, – они смеялись и подталкивали его к ней, – смотри, байстрюк, ей понравилось ублажать нас, теперь твоя очередь, – они подпихивали и подталкивали к ней, лежащей бездыханно на грязном полу, – что ты кричишь, – нам повезло – они смеялись над слезами этого мальчика, его счастье, что он не аид, – какого мальчика? – ты спятила, что ли, Переле, Петром его зовут, ты сама привела его на шаббат, а потом девочка показала ему книжки – и пошло-поехало, книжку туда, книжку сюда, – Петр приходил? – Петр уже ушел, – что она нашла в нем, объясни мне, наша дочь, правнучка раввина, без пяти минут жена раввина, – в безграмотном мальчике, который алеф не отличит от бет, а мезузу от тфилина?
Папа, мы с Петром решили, – мы с Петром, вы слышали? – тут я оглох, ослеп, я тут же умер – она держала его за руку, моя милая дочь и произносила какие-то слова, но, клянусь, я не слышал ни слова – Бог сжалился надо мной, лишил меня зрения и слуха, я не успел узнать, что же такое решила моя дочь, моя дорогая фейгеле, разбирающая главы из «Мишны», раскладывающая тарелки на скатерти своими белыми ручками, – мне снова повезло, и я не узнал, как моя девочка решила обмануть судьбу, оставив в недоумении прадеда-раввина и оглохшего отца.
Когда наступают смутные времена, а в лавках исчезает мука и сахар, то идут куда? – к старому Лейзеру, и видит Создатель, Лейзер готов поделиться последним, но скажи мне, идиоту, – зачем им выжившая из ума Соня, зачем им Нахумчик и Давид, – давай зажжем свечи, жена моя, и восславим Господа – за то, что беда обошла наш дом, – она молчит? – ничего, как всякая девушка ее возраста, она забивается в скорлупу и думает о разных глупостях, разве я не прав – о платьях, локонах, о студенте, с которым познакомилась на Хануку, о выкресте, от которого отказался родной отец, – наступают тяжелые дни, они хотят быть как все, – хедер это плохо, говорят они, в хедере безумный старик учит еврейской грамоте, грязным пальцем он водит по буквам и загибает страницы, он задает вопрос и ждет ответа, но ответа нет, – горе мне – он задает вопрос на языке Моше Рабейну и ждет ответа из глубины веков, но пахнет порохом, а гимназисты читают «Отче наш», вместо «Кол нидрей» они поют романсы – ответа нет и не будет, потому что сегодня правят те, а завтра другие, сегодня Петлюра, завтра атаман Григорьев, и тогда мы ждем красного командира – красный командир рассудит, он примчится на вороном коне и наведет порядок, – так думают добрые евреи из Овруча, они выносят серебряный поднос с хлебом и солью, но их заставляют рыть братскую могилу, вежливо их подводят к краю этой могилы, и так же вежливо поясняют им – сначала в могилу войдут дети, потом ваши жены, а после – после вы сами будете умолять батька засыпать вас землей, вы будете кушать эту землю, чтобы не слышать стонов и не видеть пелены в глазах младенцев.
Ты слышишь, Переле, пусть уже будет тихо – давай накроем стол и зажжем свечи, поминая тех, кто уже не сядет с нами рядом, помнишь, как радовалась ты этому столу, покрывая его белой скатертью, рассаживая детей,
– детей должно быть не меньше дюжины, потому что так угодно Господу нашему, плодитесь и размножайтесь, сказано в Писании, – детей должно быть много, потому что если один из них, не дай бог, станет выкрестом, другой умрет от скарлатины, а третий ускачет на красном коне в поисках новой жизни, то остается четвертый, но если этот четвертый окажется девочкой, красивой девочкой, опускающей темные глаза, в которых отражается весь этот безумный мир с его правдой и ложью, жестокостью и милосердием, то может статься, в одно ужасное утро, войдут эти, пьяные, с крестами и звездами, с шашками наголо – и тогда господь пошлет нам чужого мальчика с библейским именем Петр.