Notre amour nous ressemble 1

                                                  Charles Aznavour

 

 

1

Когда-то он прочитал у одного забытого теперь писателя, Жана Азаля, нобелевского лауреата: «Годы не бегут, годы убегают». И теперь задумался: то ли они убегают от нас, то ли мы убегаем от них. Годы превращаются в лета, и они складываются в некий изумительный архив жизни. Архив этот заполняется все новыми годами и будет заполнятся до тех пор, пока придет время сдать этот архив жизни в архив смерти.

Их архиву со дня знакомства исполнилось в тот день без малого семь лет. Семь! За это время люди успевают родиться и даже окончить первый класс начальной школы. Ну, а они? В эти их семь лет, 2017–2024? Какие разные годы! Какие разные лета! Жизни их, жизни стран, жизнь Планеты несколько раз успели за семилетие это поменяться. Да что говорить! Астрономы, например, знают, что уже в течении лишь 2024 года Сатурн потеряет свои кольца, тогда как кольца эти были всегда, уже четыре миллиарда лет, и их увидел впервые Галилей… И все же. Что-то в них осталось от тех, кем они были семь лет назад. Это доброта, это любовь к жизни, это любовь к Истории, любовь к Музыке и Литературе. Любовь к Кино, Живописи. Это ощущение некоей молодости. И понимание, что жить надо. И они хотели сделать так, чтоб как можно дольше сохранить в себе то, что в них было. Было всегда, во все времена.

 

2

— Не бойся, нас тут никто не узнает, — почему-то сказала она и рассмеялась ехидно.

Он поморщился:

— Что за бред? Я и не боюсь.

— Все равно. Нас тут никто не узнает. Здесь всем насрать, что есть такая мадам, известный консультант по искусству, сотрудник музея Родена Лора Бенар и такой известный писатель Мариус Дюше, им насрать, что Бенар и Дюше трахаются друг с другом месяц раз…

— Трахались раньше, — ядовито уточнил он, замечая, что женщина за соседним столиком поглядывает на них.

— Не придирайся к словам! Это я так извиняюсь, что затащила тебя в «Макдональдс». Ты же ненавидишь «Макдональдс».

— Ненавижу. В «Макдональдсе» ты не человек, ты порядковый номер, который высвечивается на табло, и ты идешь за своим кормом. Но я люблю Rue de Rivoli, на которой он находится.

— Я тоже люблю Риволи, — согласилась Лора.

А потом стала нести настоящий бред. Что их встреча была ошибкой, что они, мол, должны были встретиться лет двенадцать назад. И все в таком духе. Потом она сказала, что сегодня днем на мокром полу в кухне упала. Сказала, что обидно будет, если где-то будет синяк. А потом начала рассказывать о своем покойном муже. Впервые! Никогда раньше о нем даже не заикалась. А тут стала рассказывать о том, как он красиво, чуть старомодно ухаживал за ней. Как ей нравилось, что он так серьезно относится к ее работе. Что брак с ним означал конец ее «пьяному существованию». Что она влюбилась в него, подумала, что это и есть то самое настоящее счастье (за ним, как за горой), и ничего, что он старик… Но протрезвление наступило довольно-таки скоро, и она стала мучиться, раздваиваться, и не могла никак остановиться, меняя любовников. Наверное, муж догадывался обо всех ее похождениях. Но, видимо, ему было удобнее закрывать на все глаза.

А потом она выдала следующее:

— Почему мы родились талантами, Мариус? Как бы мне хотелось быть простой смертной… К чему это бессмертие? Придурок! Что ты ржешь?!

— Ты сегодня какая-то странная, Ло.

— Я всегда странная, Мариус. Ты тоже странный. Тем более ты — странный. У тебя дальтонизм, ты не различаешь цвета, и ты самый умный человек, которого я знала. Странными быть нас положение обязывает. — Лора рассмеялась. — Ты б прочел, что о тебе в Интернете пишут.

— Я не читаю о себе.

— Врешь! Читаешь. Ты вбиваешь свое имя в гугле и читаешь, что о тебе пишут, и переживаешь потом, как суслик.

A потом начала некий монолог, очень странный:

— Знаешь, я сначала хотела сына. Очень хотела. Сначала хотела сына от своего первого молодого человека (я забыла, как его звали, я с ним рассталась еще там, в моей стране), хотела сына от тебя, Мариус, потом — от мужа. Но все никак не могла решиться. И теперь понимаю, что не надо было хотеть. Представляешь! У меня был бы сын теперь! И что с ним было бы? Пришлось бы просить тебя, чтобы его усыновил. И у тебя было бы тогда два сына. Форменная катастрофа!.. Знаешь, как бы я его назвала? Моего сына, знаешь? Эрнестом. А что? Очень даже писательское имя.

— Чем тебе имя Мариус не понравилось? — Он сделал вид, что обиделся.

— Ой, да перестань! Эрнест куда литературнее. Но я теперь поняла, что хорошо, что не родила сына. Что с ним стало бы?! Я б не хотела, чтобы он оказался в таком будущем. Я не хочу такого будущего. Никому, и тем более своему сыну не пожелала бы такого будущего…

— Ты о чем?

— О будущем, Мариус Дюше! Ты разве не видишь? Старое время ушло!

— Конечно, вижу, Ло, я об этом книгу написал, между прочим.

— Дурак! Я о другом! Будущее ужасно! Теперь, в нашем 2024 году я это так хорошо вижу!

— И давно ты видишь? — попытался он пошутить.

— С тех пор, как увидела, как разрушают памятники Пальмиры. Или как подожгли Нотр-Дам. Так-то! Как стало возможным бомбить города, как увидела исход целой одной части моего народа! Было странно и страшно видеть, Мариус. Я плакала... Мир трескается. Мир разбивается на осколки. Время исказилось и разорвалось. Анук Эме умерла. И везде войны…

— Знаешь, Первая и Вторая мировые войны предварялись малыми, локальными войнами. Балканские войны, например, перед Первой, и так далее...

— Ты не помогаешь!

— Но так хочу помочь! Правда! Пойдем, поваляемся в постели? И вообще можем не просто валяться. Но я согласен и на «просто валяться», — поспешил добавить он, лишь бы она не отказалась. — Тем более, что у нас такое бывало не раз, — добавил он с надеждой.

Он знал, что она поняла. «Валяться в постели» — означало у них просто лежать и просто болтать обнявшись. Разговоры — это очень важно, не так ли? Разговорами можно сверять часы. И когда они совпадают и показывают одинаковое время, значит, все не так уж и плохо. Жить можно. И до́лжно, — так считал он всегда.

— Ты никогда не знал, как приглашать женщину в постель, — рассмеялась она. — Ты меня вообще знаешь?

И правда. Иногда ему казалось, что он ее не знает совсем, а иногда, что знает слишком хорошо, чтоб у нее с ним что-то было. И он разрывался между этими «иногда» и порой не знал, что делать. И просто ждал встречи с ней и тосковал по этим встречам, вспоминая их потом. Он и правда не знал, как приглашать женщин в постель. Никогда не знал. Но подумал, что «поваляться в постели» именно в их случае — самое то: лето, платаны, клубника, холодное шампанское и напряжение.

— Ты хорошо написал: «лето, платаны, клубника, холодное шампанское и напряжение», — сказала она.

— Я знаю, что я хорошо пишу. Писал…

— Я знаю, что хорошо вдохновляю.

Они рассмеялись. И их смех заглушал гул людей в «Макдональдсе» и гул автомашин на Rue de Rivoli.

— А как приглашают в постель? — спросил он. — По-моему, поваляться в постели — это мило. В этом есть глубина, ирония и самоирония, что-то родное и безысходное, в духе времени, короче говоря, и очень летнее, дачное. Это когда валяешься, положив тазик с фруктами на живот, и лениво читаешь какую-нибудь книгу, периодически двигая пальцами голых ног, чтоб прогнать назойливых мух. Понимаешь? Это когда в неге полуденной сиесты лежишь, ни о чем не думаешь и смотришь, как за окном жаркий сухой ветер лениво теребит листья старого дерева в окне. И время такое большое, что ты можешь не беспокоиться: впереди бесконечное, нескончаемое, круглое, как пузырь, лето…

— Слушай, хватит писать устно! — рассмеялась опять она. — Это как-то ненормально. Ты как будто бредишь.

— Согласен, «в неге полуденной сиесты» звучит приторно.

— Просто напиши рассказ. Ну, или начни роман. Время пришло! Ты же видишь!

— Нет. Не вижу. Я не мальчик! Уже очень давно пережил период, когда писать для себя и собственного удовольствия — доставляет радость. Я уже очень давно стал писать для разного читателя — чему-то хотел научить, что-то показать, а также доказать что-то себе... Теперь же, во времена, «когда прервалась связь времен», читатель потерялся в моих глазах. Я разочаровался в читателе, он мне больше не нравится, я больше его не люблю. Да и самому себе перестал нравиться... Не хочется уже ни помогать ему, ни лечить, ни объяснить что-то... потому что — мне вдруг так показалось — сволочи и свиньи все. И ради них заражать себя добровольно и заболевать новым романом подсознательно не тянет.

Читателя — обобщенного, кого писатель так или иначе подразумевает, когда пишет, — не стало. Читателю не хочется лечиться, ему не нужны идеи, он срать хотел на какой-то гуманизм и вообще клал он на какие-то общечеловеческие ценности и какие-то истории. Он — свинья, и ему нравится то дерьмо, в котором он барахтается, похрюкивая от удовольствия. И если писатель даже показывает читателю, что тот свинья, читатель все равно не понимает. Ему не становится плохо, наоборот, он радуется, узнав себя! Это как в зоопарке показываешь зеркало обезьяне — и она радуется, узнав себя, не понимая, однако, что она уродлива (при всем уважении к нашим далеким родственникам).

Вот почему я не могу больше писать: я разочаровался в читателе. А когда разочаровываешься в читателе (да и вообще в человеке), очень трудно для него что-то делать. Тем более, что писать книгу очень-очень трудно, это неимоверный труд. Просто не хочется ради него умирать… Наверное, должно пройти какое-то время, чтоб писатель снова полюбил читателя (хоть какого-то), которого бы хотел чему-то научить, в чем-то помочь, что-то доказать, объяснить... Наверное, дело в этом все же: кому писать? Для кого писать? Кому это нужно? Люди моего возраста уже все прочитали. Людям младше этого и не нужно…

— Блестящий спич, малыш Мариус, — съязвила Лора. — Ты живешь для других? Зачем тебе дана была жизнь? Живи для себя!

— Чтоб делиться ею, этой жизнью, с кем-то... Помнишь? Когда ты болеешь, как правило, поленишься встать налить себе чай. Но зато всегда это сделаешь, если кто-то болеет и чай этот для кого-то. Красота — тогда по-настоящему красота, когда можешь с кем-то ею поделиться. Для себя одного не интересно.

— Я это понимаю, дорогой.

Мариус Дюше сказал:

— Просто очень хочется верить, что есть все же читатель! Тот еще неизвестный читатель, который сидит одиноко на самом краю Вселенной и ждет, — и помолчал.

А поэтому надо отложить и не думать о тексте, подумал он. Ты устал от текста, а текст устал от тебя. Нужно отдохнуть друг от друга. Ты ведь знаешь. Пройдет какое-то время, и подсознание само подскажет (ведь мозг так или иначе — в работе этой). И ты почувствуешь, что соскучился по тексту. Прям вот так — соскучился. И ты возьмешь и начнешь перечитывать. Потом что-то да поменяешь. Это даст импульс, появится желание, и тебя залихорадит, и ты опять начнешь колдовать с текстом. А еще вдруг, может, подумаешь, что вот этот кусок нужно перенести в начало, а середину отправить в конец. Потому что так бывает: колодец опустошается. Надо подождать, чтоб пошел дождь. Не надо беспокоиться. Не надо тревожиться. Мозг все равно свое дело сделает. А еще есть и такое: в жизни вокруг что-то случится, какое-то событие, и это подскажет конец, хотя и прямо не будет касаться событий в тексте. Надо подождать дождя или этого события. Впрочем, в наши времена события случаются чаще, чем следовало бы…

— Пойдем, Мариус джан, поваляемся, как ты говоришь, — сказала она. — Сегодня же нам исполнилось семь лет. Надо отметить! Внесем некоторые добавочные краски в сегодняшний день.

— Ага, — огрызнулся он, — ты ведь знаешь, что для меня жизнь все равно всегда будет выглядеть в желто-серых тонах… — И надел свои желтые круглые очки.

Они вышли на полусолнечную, полудождливую улицу Риволи и пошли пешком. Ему нравилось смотреть, как она проворно вышагивает своими каблучками по плиткам тротуара.

Мариус не различал цвета. К тому же у него была высокая чувствительность к сине-фиолетовой части спектра и недостаточная чувствительность к желтым лучам, что и, собственно, объясняло его желтые очки. Дело в том, что чувствительность его зрачков ко всему синему была так высока, что небо, например, ему виделось совершенно белым. Это как если передержать черно-белую пленку при проявлении. Или из-за низкой выдержки чересчур высветить ту же самую пленку. Желтые очки ослабляли поток голубого света от неба, и через этот желтый светофильтр небо передавалось более темным и на небе четче и ярче проступали белые облака. Боже, да благодаря очкам Мариус мог видеть облака! Представляете? Еще желтые очки усиливали контраст света и тени, а с контрастностью у него тоже были проблемы. Одним словом, мир видел он сквозь свои очки исключительно в серо-желтых тонах…

Но всегда ведь Бог, взяв что-то, дарит нечто другое взамен, не так ли? Отняв у него нормальное зрение, Бог наградил его ненормальным умом. Мариус был очень умен, и вдобавок — интуит. Людей называют интуитами, когда те видят целостную картину и быстро ориентируются в новых ситуациях. Причем порой он сам не мог понять, как у него это получается. По его словам, он просто каким-то образом подключается к информационному потоку, и это позволяет видеть и находить целое, важное или принимать правильное решение. Какая-то часть мозга распознает тонкие сигналы и точно знает, как реагировать, основываясь, например, на тысячах повторений (скажем, если дело касается тренировок).

Интуиция — это суперсила для проницательности и созидания. Интуиция всплывает прежде, чем логика сможет все потом объяснить. Есть четыре типа интуитивного мышления: когнитивная, аффективная, аналитическая и воплощенная. Мариус обладал всеми четырьмя интуитивными мышлениями, а такого почти никогда не бывает в природе. Это означало следующее, и все это знали: если Мариус говорил, что вам надо взять зонт, потому что пойдет дождь (хоть и на небе ни облачка и на вашем айфоне нулевая вероятность осадков), то лучше взять с собой зонт.

Еще в детстве бабушка (у нее был дом в Женвилье, куда и отправляли родители маленького Мариуса на выходные) в шутку спрашивала:

— Морис, окна помыть или дождь пойдет? — Бабушка так и не научилась произносить правильно его имя: Мариус.

И он, не понимая, что над ним подшучивают, серьезно отвечал:

— Дождь пойдет вечером, бабуль.

И дождь обязательно шел. И вскоре родные поняли, что у него есть некий дар и некая неполноценность одновременно.

Странно, но его дальтонизм обнаружился лишь в школе, да и то случайно:

— Мам, а что такое красный цвет? А синий? — спрашивал он в детстве.

«А что такое память? — спрашивал он себя теперь. — Память — это всегда фантомные боли. А время? Мы словно во времени и вне его. Куда оно так стремительно бежит? Зачем? То ли оно уносит с собой, то ли оставляет позади, и оттого мы стареем. И лишь надо писать книгу за книгой. Но о чем писать? Об уходящем времени? О том, что оно убегает от нас? Или об упущенном счастье? Вернее, о том, что оно и не могло быть? Всегда приходится писать об упущенном счастье и о неумолимом времени, не так ли?»

Потом неожиданно для себя подумал о другом: «Мы проиграли эту эпоху. Казалось бы, нам было все: деньги, власть, технологии. Но мы проиграли эту эпоху. Все началось с того, что мы перестали верить в себя. Мы стали сомневаться в своей силе и возможностях. Начали верить, что другие страны и народы лучше нас, что они умнее и способнее. Мы стали привыкать к жизни на автопилоте, не замечая, что мир меняется вокруг нас. В этой эпохе мы стали охотиться за быстрым успехом и легкими деньгами вместо того, чтобы строить наши страны на принципах справедливости и равенства. Мы забыли, что мы все живем вместе. Мы проиграли эту эпоху, потому что забыли о том, что мы должны были делать. Мы должны были строить лучшее будущее для себя и наших потомков, а не жить настоящим… И в итоге мы получили то, что получили: нашу жизнь.

Это теперь наша жизнь! С неубранными почерневшими тротуарами. В вечном ожидании весны. В вечной угрозе войны. Когда угроза становится ожиданием, а ожидание — угрозой. В постоянном понимании, что тебе наврали. Когда ощущения плохого больше, чем ощущения хорошего. Когда ты уже не веришь, что должно быть наоборот. Это наша жизнь! Цинизм, возведенный в хамство, хамство, возведенное в философию. Философия упадка. Вера в упадок и поражение. Вечное безверие — значит вечное межсезонье. Вечное искажение времени, пространства, материи. Разрывы времен, пространств, материй. Ненужность идей. Отсутствие идей, возведенное в идеологию. Веселое, радостное падение в пропасть. Непунктуальность, жадность, развратное ханжество. Нетерпимость, нетерпеливость. Агрессивность. Культ тотальной амнезии в условиях постоянной ритуальной лоботомии. Поклонение примитивности, поклонение необразованности. Я не хочу такую жизнь!..»

— Я не хочу такую жизнь!

— Что?

— Прости, я это сказал вслух.

— Ты дурак? Как ты смеешь?!

— Прости. Я понимаю, что стыдно чувствовать себя плохо, зная, что ты заболела, зная, как было плохо узникам Освенцима, или тем вырезанным полутора миллионам, или тем, согнанным в месопотамские пустыни, но мысль, что мне по сравнению с ними лучше, не делает меня более радостным. Черт побери, я имею право чувствовать себя плохо! И буду защищать право на свою грусть и печаль!

Они с Лорой зашли в темный и прохладный подъезд его новой квартиры на Rue du Mont Thabor, где он поселился после развода. Как в царство мертвых нырнули. Тут же как с царствами теней, подумал он: или остаешься там навечно или возвращаешься с романом. Как повезет. Ну, а потом тебя растерзают (желательно, конечно, менады, а не критики). Короче, исход пока неизвестен. Надо еще и с Аидом договариваться. С Аидом Мариусу всегда было тяжело общаться. Приходилось договариваться всегда через Персефону. И он последовал за ней. Лорой. Эвридикой? Вверх по лестнице.

— Какая весна в твоей стране? — спросил Мариус Лору, открывая дверь квартиры. — Расскажи, какая весна в твоей стране?

Она ответила:

— Быстрая. Даже не успеваешь разглядеть. После зимы и холодов наступает лето. Но календарное лето всегда наступает позже: после цветения абрикосов, вишен, сирени, пшата, после майского тополиного пуха. Лето всегда долгое, вязкое, размазанное. Ну, а потом наступает действительно длинная осень... Вот что в моей стране осознаешь до конца, до самой последней капли — осень.

— Что ты делаешь, когда едешь в свою страну?

— Раньше, когда мне нужно было немного поднять себе настроение, я заходила в претенциозные магазины, в которых продавщицы смотрят на тебя сверху вниз, и спрашивала: «У вас есть „Живанши”?», прекрасно зная, что туда его не завозят. Но теперь уже завозят. И я просто езжу повидаться с родителями. И повспоминать детство. Знаешь, 2020 год отнял у нас жизнь, 2023-й — убил в нас душу… Помнишь? — сказала она, закуривая после паузы. — Тогда, семь лет назад, я только пыталась получить степень магистра в Beaux-Arts3 и снимала квартиру вместе с тремя друзьями-геями на Rue Caplat 5. И с балкончика той квартиры можно было видеть базилику Sacré-Cœur. Завтракала же я всегда в кафе «Дипломат», на бульваре Marguerite de Rochechouart. Мы встретились с тобой в «Дипломате», помнишь? Познакомились, потом встретились и на следующий день, потом еще и еще, потом я на неделю уехала на родину к родителям, а когда приехала, мы стали любовниками. Семь лет назад.

— Помню, — рассмеялся Мариус, открывая шампанское. — Когда я посмотрел тебе в глаза, то понял, что больше не будет мне покоя. Я понял, что эти твои глаза — моя погибель…

— Господи, перестань писать устно!

Он опять рассмеялся:

— Потом ты вышла замуж. За своего куратора. Светило науки. Бенара.

— И правда, семь лет прошло!

Он не любил ее мужа, почти старика, светило в области искусств. Да и она тоже его не любила, как оказалось потом (зато у нее появилась машина, шмотки, квартира), и поэтому Лора стала с космической скоростью менять сексуальных партнеров, но зато меньше напивалась… А у Мариуса тогда был очередной кризис среднего возраста. Так что у них обоих оказался солидный список измен. Однажды даже они не смогли сосчитать, сколько раз Лора изменяла мужу, сколько раз Мариус — жене... «Надо же! Когда-то я был женат!» Короче говоря, отношение к этой самой жизни у Мариуса и Лоры было всегда довольно-таки трезвое. Он ей дал ключи от дома бабушки в Женвилье на rue du Valleroy, и они пару раз в месяц ездили туда. Два раз в месяц у них случались два дня свободы. Бывало, что они приезжали туда и чаще (она — со своими многочисленными любовниками, он — со своими многочисленными поклонницами), но вдвоем им удавалось встречаться лишь два раза в месяц. И тогда время останавливалось и отступало на второй план.

— Ты возбуждаешься, когда пишешь сцену секса? — спросила она теперь, сделав жадных два глотка шампанского.

— Нет, Лора. К чему ты спрашиваешь? Ты много мастурбируешь?

— Да... Сейчас, правда, когда я с Анри, поменьше.

— Кто такой Анри?

— Мой новый любовник. Молоденький совсем. Я познакомилась с ним в музее. Он милый. Послушай, ты должен помочь ему получить грант. У тебя же куча знакомых. Поможешь?

— Помогу. Ты поэтому сегодня со мной встретилась?

— Нет… Я встретилась, чтоб мы отметили наше семилетие.

— Ясно. Хочешь сейчас?

— Чего?

— Хочешь сейчас секс?

— Да… Но я потерплю… Дождусь встречи с Анри.

— Хорошо, Лора. Давай просто полежим. После шампанского, когда лежишь и смотришь в потолок, кажется, что Земля все же вертится…

— Давай полежим, Мариус…

Мариус видел, что у Лоры достаточно отросли волосы, и он провел рукой по ее голове. Он смотрел на нее и удивлялся: так хорошо она давно не выглядела. Она была радостна, светилась изнутри, нечто озорное появилось в глазах, чего давно не было, и ему вдруг показалось, что они опять молоды и совсем не постарели.

— Я тебе нравлюсь, Мариус? — спросила Лора кокетливо.

— Ты супер! Анри явно тебе на пользу.

— Засранец! Не ревнуй меня к моим мужчинам! Я же не ревную тебя к твоим женщинам! Но ты прав, Мариус: Анри мне на пользу. А еще выгляжу я так потому, что решила не ходить на химиотерапию и облучение. Смотри, какие у меня теперь волосы! И я их отращу еще длинней. До попы. Как в молодости… Чему ты ржешь?

— Фразе «как в молодости». Ты же понимаешь, что ты очень молода. Девочка совсем.

— Скажешь тоже! Я старуха уже!

Мариус говорил еще, что вовсе не ревнует ее к Анри, но все же попросил, чтоб Лора не бросала лечение.

— Не хочу больше! — почему-то закричала она. — Не вижу в этом смысла!

— Но так нельзя! — сорвался тоже на крик Мариус.

— Перестань! Лучше оставшееся время прожить нормальным человеком. Я опять начала выпивать, курить. Я полноценно работаю! Я счастлива! И мне нравится Анри. А тебя я почти обожаю. Я не буду больше ничего делать, Мариус. Мне жалко свои волосы! Не буду!

— Так нельзя!

— Нет, Мариус. Это точно. Буду жить, сколько проживется. В конце концов, чего цепляться? И за что? Жизнь наша желеообразна. Сколько ни цепляйся, все равно соскользнешь. Я все еще тебе нравлюсь, так?

— Так…

— В таком случае перестань занудствовать, господин писатель! Меньше всего теперь хочется видеть твое кислое лицо. Я умираю, Мариус, и я все равно умру, что бы ты ни сделал. Так лучше эти полгода или год — если, конечно, у меня есть столько времени, — прожить на полную катушку и унести в мир иной (которого, как мы с тобой оба знаем, не существует) яркие воспоминания, чем прожить на несколько месяцев дольше, с постоянным ощущением тошноты, кровотечением из носа, прикованной к постели, лысой, с вечным ужасом того, что случайно могу увидеть себя в зеркале. Боли будут невыносимые, так Жан-Ив всегда снабдит морфием. Ты меня понимаешь?

— Понимаю, Лора.

— Молодец. А теперь давай сделаем вид, будто я здорова, что ты не знаешь о моей болезни ничего. Обманывай меня! Притворяйся! Обещаешь? Или я сейчас уйду.

— Обещаю, Ло.

— Молодец, — снова сказала она и тут же спросила: — А что ты будешь делать, когда я умру?

— Мать твою, Лора! — крикнул он.

— Прости, но интересно же! — язвительно хихикнула. — Как ты будешь без меня? Ты же прирос ко мне, как трутовик чешуйчатый, — и снова рассмеялась.

— Может, хватит?

— Я вот что подумала, Мариус. Вернись в семью. Это будет лучше всего для тебя.

И тогда Мариус опять перешел на крик:

— Если ты сейчас же не заткнешься, я сам сию же секунду брошу тебя здесь и исчезну! Или я тебя высеку сейчас!

— Ого! У маленького Мориса появились садисткие пристрастия? Какая из твоих сучек научила тебя этому? А, Мариус? Мне-то это нравится, вопросов нет! А тебе? Хочешь написать об этом роман? Ты думаешь за это тебе дадут «Гонкура»? Вот тебе! — И Лора показала ему средний палец.

Он обнял ее, крепко прижал к себе и стал целовать.

— Секса не будет, Мариус. Ты же помнишь? Я тебя предупреждала.

— Я жутко истосковался по тебе.

— Я понимаю. Но я не хочу. Вечером Анри меня ждет. Понимаешь? Наверное, не стоило приезжать, раз тебе тяжело.

— Что ты, Лора, что ты! Конечно, стоило! — всполошился он.

Она закурила:

— Мне так неловко, что я умру. Чувствую себя дезертиром прям, потому что оставлю тебя. На кого же я тебя оставлю-то?.. Я б не умерла, если б это от меня зависело. Вот клянусь тебе! Прости меня, Мариус! За все прости! Прости, что я была сукой! Но — видит Бог — я люблю тебя, и ты мой самый близкий человек.

— Хочешь вина? — спросил он ее.

— Да. Вино — моя кровь, и ты пьешь мою кровь…

— Заткнись!

— Прости. Не будем пить сегодня больше. Сегодня это ни к чему, Мариус. Выпью и потрахаться с тобой захочу. Ни к чему это. Хочешь историю?

И Лора начала рассказывать одну из своих многочисленных историй:

— Слушай! Однажды я сидела в кафе. Кажется, это было даже не кафе, а кондитерская, на Rue de Limoges. Так вот. Сидела я в этой кондитерской, а напротив за другим столиком сидел очень красивый молодой мужчина южного типа. Он мне показался очень и очень одиноким. Именно это я и подумала сразу, заметив его. Сидит мужчина совсем один… Хотя я тоже была одна, но почему-то мне стало жаль его, что он такой одинокий. Мы стали разглядывать друг друга, и это продолжалось где-то минут тридцать. Он смотрел на меня, я — на него. Потом я почувствовала возбуждение. Его взгляд возбуждал, и по его удивленным глазам я поняла, что то же самое чувствует и он. И мы стали заниматься любовью.

— Ты больная, Лора!

— Дерьмо ты, Мариус, я знаю это! И не надо мне это напоминать, а лучше дослушай! Мы занимались любовью взглядами. Он продолжал пить свой чай, я — свой кофе, но… глазами мы занимались любовью. Я никогда раньше такого не испытывала. Я по его глазам понимала, как он целует меня, покусывает мои соски, как я сажусь на него, как он потом поворачивает меня и овладевает сзади, я все это понимала по его взгляду! И он это понимал, и то же самое читал у меня в глазах и улыбался мне. Но… потом, спустя какое-то время, он показал мне на свои часы, и я поняла, что ему пора уходить. Я была разочарована. Жестом он подозвал официанта, и тут только я поняла, что молодой мужчина глухонемой! Он не мог ни говорить, ни слышать. Разинув рот, я смотрела, как он жестами изъясняется с официантом, потом он улыбнулся опять мне и стал собираться, чтоб уйти. Такой красивый мужчина, глухонемой, и он показался мне еще больше несчастным и одиноким…

— А что было потом? — спросил Мариус.

— Хотите знать, что было потом, Мариус Дюше? Так получайте: в кафе зашла очень красивая девушка и подошла к моему глухонемому, и они стали очень-очень быстро разговаривать, не произнося ни единого звука, а лишь активно жестикулируя. Я поняла, что девушка тоже глухонемая. Вот так. Он взял ее за талию, и они вышли из кондитерской. Они были очень красивой парой и казались очень-очень счастливыми…

Мариус рассмеялся:

— Мы похожи на них. Наша любовь тоже глухонемая. Точнее серо-желтая. Только вот мы несчастны.

— Нет, Мариус. Я счастлива. Теперь счастлива. Потому что я увидела весну. Потому что мне нравится Анри. Потому что я тебя люблю, паразита такого… Что ты на меня смотришь так?

— Не умирай, пожалуйста!

— Иди в жопу, Мариус! Я тебе — о чем, а ты мне — о чем!

Лора много историй рассказывала ему. Он любил это. И самая грустная история была история о ее дне рождения, тридцатипятилетии, когда ее муж лежал больной, умирающий, с двусторонним воспалением легких, и Лора провела свой юбилей у постели умирающего старика, ставила градусник, подавала чай, лекарства, меняла ему белье и плакала, отвечая на многочисленные поздравления, приходящие в мессенджеры в телефоне.

 

3

Когда же все стало разрушаться? Рваться? Уходить? Когда минуты превратились в секунды, часы в минуты, сутки в часы?

Мариус прекрасно помнил тот прошлогодний зимний холодный день.

Он вышел из квартиры, сел в такси и только тогда написал Лоре смс: «Еду в Женвилье. Будешь?» И почти сразу же получил ответ от Лоры: «Буду!» Лора приехала в Женвилье через час после него.

— Ты замерзла, — сказал он, выйдя встретить ее.

— У меня печка в машине испортилась.

Пошли в дом, сели на кровать. Было уже тепло — он легко справился с печью-камином, и теперь она успокаивающе гудела. У Лоры были уставшие глаза, под глазами — черные круги. Она была не накрашена, грустная и какая-то отрешенная. На его вопрос, что случилось, Лора только ответила, что плохо себя чувствует. И Мариус должен был сам догадаться, что под этим подразумевается. Может, плохо спала, может, просто болела голова, может, кто обидел ее, может, случилась какая-то глобальная катастрофа, о которой он еще не знал, может, она решила сказать что-то важное. Как он мог узнать? Никак. Лора молчала. И только включила в телефоне Хоральную прелюдию Баха. Ту самую, фа минор. Он ненавидел такие моменты. Он тогда начинал винить во всем себя, хотя и не понимал, в чем мог провиниться. И лишь в уме лихорадочно задавал вопрос: «Лора, что стряслось?!»

— Ты останешься со мной?

— Да.

— Скажи, ты меня любишь?

— Да. Ты же знаешь…

— Почему ты никогда не говоришь, что любишь меня?

— Ты же знаешь это, к чему слова?

— Хочешь есть?

— Нет.

— Хочешь кофе?

— Нет.

— Что ты хочешь?

— Ничего.

— Что случилось?!

— Ничего.

— Врешь?

— Не надо.

— Лора, мне трудно, знаешь?

— Знаю.

— Ты ничего не говоришь мне!

— Знаю.

— Почему ты мне ничего не говоришь?!

— Зачем?

— Ты стала много курить, ты это знаешь?

— Да…

— Я привез вино. Хочешь?

— Да!!!

Лора пошла к окну и закурила снова. В другой руке у нее была бутылка вина — она лишь презрительно посмотрела на бокал, который он налил для нее, и взяла бутылку — небрежно так, за горло, и теперь пила большими глотками, будто жажду утоляла.

Она курила, пила вино и смотрела, как за окном безобразничает солнце на снегу. Он смотрел на нее и думал о том, что она грустна, прекрасна и еще раз грустна и прекрасна. Он думал о том, что любит ее, что болен ею. Ведь это болезнь, иначе это и не назовешь. Нечто очень похожее на алкоголизм или наркоманию. Он это назвал ее именем: «лорамания». И чем больше его болезнь усугублялась, тем грустней, казалось, становилась она. Лора смотрела в окно и молчала. Она в тот день все время молчала, и Мариус думал, что если она скажет хоть слово, он смирится.

Но она лишь спросила:

— Ты не рад, что я приехала?

— Господи! Что ты говоришь? Как — не рад?! Конечно, рад!

— Хорошо…

— Ло, а ты не спросишь меня ни о чем больше?

— Этого достаточно…

Она была в короткой юбке, в толстых колготках, коротких сапожках. Как в тот первый день, когда они познакомились, в кафе «Дипломат» на бульваре... Лора сказала, что так оделась, чтоб окончательно свести его с ума. Он же подумал, что ничего не имеет против того, чтоб сойти с ума.

Они легли на кровать. Не раздеваясь. Она опять курила и не выпускала из рук бутылку с вином. Так и лежали втроем: Лора, Мариус и бутылка.

Вообще их эти встречи в Женвилье почти всегда были молчанием, вернее монологом бутылок — бутылок вина, бутылок пива, водки… Часто, когда после секса он закуривал, она включала в телефоне какую-то песню и начинала танцевать голая, не выпуская из пальцев сигарету.

И почти всегда говорила:

— С учетом того, сколько в мире прекрасной музыки, зла на Земле вообще не должно было быть. И плохих людей. Но зло есть, и плохие люди есть. Удивительно! Как?!

Но в тот день Лора явно не собиралась танцевать. К тому же они еще не занялись сексом. Во всяком случае, пока. Он думал о том, что вот ему пятьдесят лет, что вот ей (намного ли?) меньше. Он знаменитый писатель, она знаменитый консультант в музее Родена. После открытия, сделанного ею при исследовании двух картин Шагала, она не сходила с обложек газет и журналов. В Париже у него жена, чертова куча любовниц, у нее — чертова куча любовников, может быть даже больше, чем у него, потому что умер ее муж, светило науки. Но все это было в большом и суетном Париже. Здесь же, в Женвилье, кажется, время останавливалось. И поэтому они сбегали сюда.

— Я приезжала сюда с одним уродом неделю назад, — призналась Лора вдруг.

— Знаю, — спокойно ответил Мариус. — Я заглянул в холодильник. Кстати, ты выключила его, забыв, что там продукты. Все протухло, конечно. Я чуть не задохнулся от вони.

— Прости… Как твоя жена?

— В порядке. Ее хотели уволить на волне сокращений, потом оставили. Слушай, Лора, я соскучился по тебе…

— Знаю.

И он опять спросил:

— Ты любишь меня?

 В ответ Лора лишь поцеловала его. Она была грустна, и он понял, что мысли ее далеко.

— Хочешь поспать немного? — предложил он.

Она согласилась:

— Да, ты знаешь, мне бы хотелось немного поспать. Я всю ночь не спала.

— Скажешь, что случилось, наконец?

— Нет.

Она заснула почти мгновенно. Он поставил бутылку вина, пепельницу и свой бокал на стол и укрыл ее одеялом. Он не знал, чем заняться, но внутренне почему-то успокоился. Если заснула, значит, ничего катастрофического не случилось. Значит, и завтра она останется с ним в Женвилье. Если б он этого не знал точно, забеспокоился бы: ведь они вечно не могли угнаться за временем. Его им всегда не хватало. И всегда им было жалко тратить время на сон.

Еще раз посмотрев, как Лора спит, он решил выйти погулять. Каждый приезд в Женвилье, если это не был приезд на несколько часов с какой-нибудь однодневкой, — это всегда был отдых. Здесь он оказывался сам с собой и обретал абсолютную свободу. Паломничество в Женвилье всегда было похоже на очищение души.

Солнце по-прежнему ярко светило и слепило глаза, отражаясь на островках снега. И было очень-очень холодно. Холодный воздух при каждом вдохе попадал в ноздри, и, не успевая нагреться, проникал в легкие и там некоторое время еще оставался холодным, так что какой-то неведомый и озорной колокольчик периодически начинал звенеть в груди — и радовал. А, может, это было от мысли, что она спит в доме и все хорошо? Он этого не знал. Ему лишь нравилось прислушиваться к этому колокольчику. По его ощущениям это был колокольчик все же, а не угрожающе предупреждающий колокол. Колокольчик звенел еще и тогда, когда он чувствовал появление нового рассказа или романа.

Так рассказ или роман? — подумал он почему-то тогда. Рассказ всегда писать труднее, чем написать роман, кстати. Ведь если в создании романа основная нагрузка приходится на жопу писателя (да и просто роман и рассказ пишутся совершенно разными инструментами), то, когда пишешь рассказ, больше задействован мозг: в рассказе ты больше думаешь не о том, сколько написалось, а следишь за тем, чтоб не написать лишнее. В рассказе то, что не написал, важнее того, что написал. Лишь в этом случае появляется глубина.

Сначала в тебя попадает зернышко — никогда не знаешь, откуда прилетит эта бактерия, из-за которой ты заболеваешь. Потом в тебе это зернышко начинает произрастать — чаще какими-то ощущениями, отдельными разрозненными фразами, которые порой надоедливыми мухами навязчиво кружат над головой. И ты беспокоишься, тревожишься, потому что еще не понимаешь, что происходит в твоем организме. Подташнивает частенько. И так до тех пор, пока не появится идея.

Идея всегда должна появиться, иначе ничего не получится, та самая, генеральная, ради чего рассказ должен появится на свет (мой очень близкий друг сказала бы «где-то на девятой неделе беременности»). В период беременности ты становишься особенно восприимчивым к окружающей жизни и «ловишь» всякую мелочь, которая тоже попадает туда, и ты пробуешь, «прилипнет» ли эта мелочь, это наблюдение, эта фраза к стержню, к той самой идее, вокруг которой соберется рассказ, или нет.

Одновременно с этим придумываешь, именно придумываешь, сочиняешь сцену за сценой сюжет, действие, потому что, будь ты хоть мудрец из мудрецов, рассказ должен быть интересным читателю, там должны происходить события, пускай даже совсем незамысловатые (скажем, когда до конца не знаешь, чья смерть случится после полудня — матадора или быка).

Сойдет и просто хороший диалог. Непонятно, почему в последние времена стали стесняться длинных диалогов? Хороший диалог (когда писатель знает, как выстраивать этот самый диалог, что написать, что подразумевать) дорогого стоит, порой даже дороже (именно в рассказе), чем длинное рассуждение или описание переживания. Переживание, кстати, тоже можно передать диалогом, как и сюжет.

Когда все это созрело в тебе, и ты, надутый, как шар, проклинаешь ту самую изначальную бактерию, ненавидишь свой токсикоз (но и жрешь вдвое больше), когда уже спину сводит, потому что нормально не нагнуться, — начинаешь писать. Не раньше, но и не позже. Тут важно не ошибиться, иначе идея в тебе может протухнуть, ну, или ребенок появится раньше срока, недоношенным, ведь в этом случае ребенок может не выжить. Рассказ лучше всего писать за два-три дня, может, больше или меньше. Тут уж как повезет. И после того, как написанное остынет с недельку, можно дать почитать людям. Нужно помнить, что никогда нельзя давать незаконченную вещь кому-то читать. Запрещается! Не зная генерального замысла, тебя просто изведут советами, мнениями, что в конечном итоге выбьет тебя из колеи, и ты не сможешь продолжить. И еще: никогда нельзя давать читать рукопись другому писателю до публикации…

В маленьком местном магазинчике он накупил всего понемногу — колбасы там, хлеба, яиц, масла сливочного, опять же вина на всякий случай — и вернулся в домой. Запихнул все в вычищенный холодильник, а потом Лора проснулась.

— Ты вернулся…

— Откуда ты знаешь, что я выходил?

— Я просыпалась, — сказала Лора. — Но тебя не было.

Мариус сел на кровать и поцеловал ее.

— Ты отдохнула?

— Да. Чувствую себя полной сил и готова совершать безумные поступки.

— Хочешь завтракать?

— Завтракать? В два часа дня?

— Ну и что? Хочешь я сделаю бутерброды и принесу сюда, на кровать?

— Очень!

— Я быстро!

Лора улыбнулась горько:

— У меня такое чувство, что нам уже незачем куда-нибудь спешить.

— Ты это о чем?

— Неважно.

— Объясни, Ло! Так ведь нельзя!

— Потом, Мариус. Потом когда-нибудь…

Потом они сидели друг напротив друга на кровати, и между ними был поднос с едой и бутылкой вина, из которого они пили по очереди — из горла.

— Вместо того, чтоб ходить за жратвой, мог бы писать. Ты лентяй, Мариус!

— Ну, мне до тебя далеко. Вон, ты книгу настрогала по искусству. Сделала великое открытие по Шагалу, написала книгу и стала знаменитой.

— А ты не завидуй. Лучше пиши, а не ной.

— Ты все-таки сучка, Лора.

— Не спорю.

— Знаешь, я решил, что когда-нибудь напишу книгу о тебе. О том, как я тебя люблю.

— Ты рехнулся, Мариус. Впрочем, да. Книга будет о том, как ты меня любишь, а не обо мне. — Она расхохоталась.

— В смысле?

— Ну, это всегда так у писателей. Они пишут о том, как они обожают предмет своей любви, но совсем не пишут о самом предмете обожания… Напиши обо мне книгу, напиши. Чтоб я не умерла.

— Что с тобой, Ло? Теперь рехнулась ты? Ты не умрешь… Что с тобой вообще происходит?

— Ничего. Все в порядке. Прости. Нервы. В последнее время жизнь была слишком бурной.

— Успокойся! Вот поедим и пойдем гулять по окрестностям Женвилье.

— Нет. Не пойдем.

— Ты не хочешь гулять? Что же ты хочешь?

— Идиот! Я трахаться с тобой хочу!

— Все, не продолжай, усек. Я дурак. Исправлюсь.

— Ой, нет, Мариус. Никогда ты не исправишься. Каким тормозом был, таким и будешь до скончания своих дней.

Потом они занимались любовью, потом курили, потом снова занимались любовью и снова курили…

Они лежали потом на кровати, положив на животы бокалы с вином. Между ними была пепельница, и они курили без конца. И смотрели на потолок. В доме, напичканной старой и ветхой мебелью, оставшейся еще со времен его бабушки, почему-то пахло весной, хоть и был еще февраль.

Он налил вина в ее бокал, а сам потом сел у стола, спиной к грязному от зимы окну с голубыми в полоску занавесками, давно выцветшими от солнца. Он подумал о том, что Лора, наверное, опять, разморенная вином, скоро заснет. Но она и не думала засыпать. Они говорили, говорили, говорили…

Позже тепло оделись и перед сном, когда уже была ночь, вышли все-таки погулять вокруг дома. Казалось, в ту ночь звезды ярче обычного горели. Казалось, что-то хотели сказать…

В ту ночь во сне ему приснилось что-то очень странное (кстати, он всегда подшучивал над собой по поводу того, что ему никогда в жизни не увидеть цветных снов). Кругом были сплошь горы (почему горы?! В горах была родина ее). Он ехал в поезде. Была уже ночь. В купе было темно. Куда ехал, не знал. Глаза были закрыты. Во сне старался заснуть, но никак не мог. В голове были обрывки фраз, куски диалогов из старых книг — своих и чужих. Образы, лица, портреты знакомых — живых, мертвых, реальных, сочиненных… Во сне, не отрывая глаза, понимал (слышал), что в купе на станции зашел попутчик. Он не включил свет. Слышно было, как раздевался, ложился на свою койку. А потом попутчик начал кашлять. «Этого еще не хватало!» — подумал Мариус во сне. А попутчик все кашлял и кашлял, и никак не переставал, так что ему во сне никак не удавалось настроить себя на сон. Попутчик же задыхался, постанывал коротко, опять кашлял. И это не прекращалось. Долго, бесконечно долго…

И тогда Мариус проснулся. Открыл глаза. Услышал кашель. Услышал короткие постанывания. Уже не во сне, а наяву. С трудом сообразил: не горы, а Женвилье. Не поезд, а дом бабушки. И не попутчик, а она. Лора!

Побежал на свет в ванную и увидел ее, сидящую на полу, задыхающуюся от кашля и мелко, коротко постанывающую.

— Что случилось? Что с тобой? Что происходит?

— Не бойся… Ты только не бойся. Сейчас пройдет. Не бойся, Мариус!

— Я сейчас скорую вызову!

— Не надо.

— Лора! Надо узнать, что это с тобой!

— Не надо. — Она с трудом поднялась на ноги, повторила: — Не надо.

— То есть ты знаешь?

— Да.

— И что это?

— Неважно...

И тогда Мариус понял. Он взял ее на руки и, крепко прижав к себе, отнес в комнату.

— Ну что ты плачешь, Мариус? Не плачь, не плачь, мой хороший. Золотой ты мой…

Утром решили вернуться в Париж. По дороге Лора на своем рено сразу развила огромную скорость. Лора лихо обгоняла машины впереди, но в очередной раз, когда решила обогнать огромный бензовоз, чуть не врезалась во встречный внедорожник. Притормозив резко, Лора пропустила внедорожник, который истошно просигналил, потом снова, со второй попытки обогнав несчастный бензовоз, помчалась дальше в Париж.

— Что ты творишь?! — закричал Мариус.

— Испугался, малыш? — услышал он ее звонкий, скрежещущий, возбужденный голос. — Не бойся. Со мной ничего не случится. Да и с тобой тоже. Мы не погибнем в автокатастрофе. Тем более, я. Это точно!

Он, конечно, заорал в ответ:

— Иди в жопу! Дура!

— Испугался, значит, — расхохоталась Лора. — Люблю тебя, идиота!

— Ты псих, Лора! Иди ты!..

В тот же вечер, уже дома, сидя на диване рядом с женой перед телевизором, он написал ей: «А ты можешь не умирать, если я тебя очень и очень попрошу? Пожалуйста!» Она ответила сразу: «Зря ты напился, Мариус! Иди спать!» И он не написал, что вовсе не пьян.

Время с тех пор и стало убегать быстрее. С тех пор минуты превратились в секунды, часы в минуты, сутки в часы. С тех пор ему не удалось написать ни единой строчки. Слова куда-то ушли. И не хотели возвращаться. У Лоры до того умер муж, Мариус вскоре развелся с женой. В апреле он уговорил Лору решиться на лечение. Она продала свою машину, понимая, что деньги будут очень нужны, он продал дом бабушки в Женвилье. И началась кажущейся бесконечной череда химий и облучений, потом снова облучений и химий. Он даже не обрадовался, когда вышла книга в мае прошлого года. Такие были дни.

Не знаю, как Тебя зовут. Я не знаю даже, есть ли Ты или Тебя нет. Если Ты есть, прости меня, потому что я могу сказать глупость. Не обучен. Не обучен говорить с Тобой. Я даже не знаю, как нужно обращаться к Тебе. Я прошу у Тебя прощения за то, что никогда в жизни не думал о Тебе. Называл Тебя, но не верил в существование Твое. Я не пытался найти Тебя, хоть и завидовал тем, кто нашел Тебя и обрел в сердце своем, уверовав…

Но если Ты все-таки есть, если Ты всемогущ, если имя Твое — Бог, если Ты вездесущ, видишь и слышишь меня, если Ты видишь ту, что сейчас спит вот в этой комнате, если Ты знаешь, как она любима и как она любит, я очень прошу Тебя: сделай так, чтоб она не умерла… Я знаю, знаю! Что Тебе жизнь одного человека, если Ты за раз можешь убить миллион? Но она — моя Любовь… Тебя называют Богом Любви, и Сын у Тебя — Любовь. Так неужели Ты не можешь спасти одну жизнь? Сделай так, чтоб она не умерла, прошу Тебя! Каюсь, что не видел Тебя, каюсь, что не верил в Тебя, каюсь… Ты должен простить меня! Прости, что я осмеливаюсь обратиться к Тебе. Я знаю, что я — ничто и никто, и я знаю, что был горд порой и что это грех. Теперь Ты видишь: во мне нет ни капельки гордыни. Только спаси ее! Хочешь? Возьми мою жизнь, хотя на что она тебе сдалась? Что ты хочешь? Только услышь меня! Мне не к кому больше обращаться. Мне некому сказать о своем горе, мне некому больше сказать о своей любви. Моя Любовь умирает, каждая секунда забирает ее у меня…

Так он иногда молился раньше, когда, бывало нередко, напивался. А теперь уже перестал. И напиваться, и молиться. А потом прошел год. И 2024-й наступил-таки. И потом наступило очередное лето…

 

4

От шампанского Лору всегда тянуло в сон, и она заснула в его квартире на улице Табор. В тот день они так и не занялись любовью. Он укрыл ее одеялом и ждал, как обычно, когда она проснется.

— Что там за шум, Мариус?

— Не беспокойся. Спи, Лора. Это пошел дождь, и Олимпиада началась.

— Ах да, Олимпиада же! — лишь повторила она и опять заснула.

Когда она проснулась, он проводил ее на улицу Мон Сени.

У нее там было свидание с Анри.

 

 

Примечания

1 Наша любовь похожа на нас. Шарль Азнавур (фр.)

2 Пшат — так называется джида по-армянски

3 Beaux-Arts — Национальная высшая школа изящных искусств (фр. École nationale supérieure des Beaux-Arts)

 

Поделиться

© Copyright 2024, Litsvet Inc.  |  Журнал "Новый Свет".  |  litsvetcanada@gmail.com