Глава 1
Она была пухлощекая девочка с неровно подстриженной челкой.
Челку ей стригла бабуля. Сажала на табурет, вокруг шеи обертывала ветхую простынку и, скомандовав «а ну ка сядь ровно», лязгала зазубренными лезвиями у самых бровей.
Брови были детские, светленькие, шелковые на ощупь. Загляденье, а не брови, но вот ниже все было предсказуемо. Широко расставленные серые глаза, простенький нос с несколькими коричневыми крапинками, пухлые щеки и дальше все немного сонное, мучнистое, будто непропеченная сдоба. Она и пахла сладким, какой-то ватрушкой или сдобным пончиком.
Хотя, возразите вы, многие дети пахнут сдобой. Светлые негустые волосы, туго затянутые в косички, — бабулины руки, изувеченные артритом, с этим пока справлялись — не вертись, дуреха, посмеивалась Клавдия Ивановна, и Валечка, прикрыв молочные свои веки, сидела смирно, ждала, пока осыпятся на расстеленную газету подстриженные по линеечке тонкие волоски. Первую челочку она выстригла себе сама, обнаружив удручающую предопределенность округлых щек и слишком крутого лба, разделенного ровным пробором. Выстригла ужасно, вкривь и вкось, и, потрясенная содеянным, бросилась к бабуле за помощью, и та, после череды вздохов и причитаний, попробовала челочку подправить, и, разумеется, от челочки остался смешной чубчик, но он был все же лучше и веселей, чем скучный ученический пробор.
Бабулины руки были неласковые, жесткие, точно сухая древесная кора, но с задачей своей они справлялись. Внучка была умыта, сыта, одета в чистое, немаркое. И на личико хорошенькая, не в ихнюю породу, мосластую и костистую, а в отца, редкого проходимца, человека классово чуждого, однако наделенного даром артистическим, а стало быть, безбожным — красноречия, пенного, кружевного, и от этого совершенно пустого и никчемного. Бабули он откровенно опасался, у той был немилосердный нрав и тяжелая рука, она и дочь держала в черном, что называется, теле, но дочь умудрилась выскользнуть из этой железной хватки и выйти замуж вторично — и там, уже в другом и, вероятно, более удачном браке, родить себе новых детей. В общем, как-то само вышло, что Валечка, лишняя в беспечной жизни отца и в новом браке матери, осталась проживать с бабулей Клавдией Ивановной на ее жилплощади, на втором этаже пятиэтажного дома, в двухкомнатной квартире, окнами выходящей на гастроном с одной стороны и трамвайное депо с другой.
Квартира была светлой, чистенькой, хоть и тесноватой, полы устланы домоткаными половичками, на плите всегда горячее, к горячему — пирожки знаменитые с картошкой и горохом, их Клавдия Ивановна пекла превосходно — пышное, рассыпчатое тесто, а внутри начинка: картошка с луком, горошек, ливер.
Валечкина мать, высокая, с вытянутым, несколько измученным лошадиным лицом, с выступающими на руках и ногах венами, поначалу порывалась забрать Валечку к себе, но бабуля как отрезала — дите не дам, и не проси. Виданное ли дело, ребенка чужому мужику. А вдруг что, обидит или ударит. А девчонка тихая и не скажет никому. Здесь ей спокойней и в школу близко.
И мать, метнувшись и хлопнув дверью пару раз, успокоилась. Да так оно и лучше было и удобней. Всем удобней.
А в школу и правда было ближе. Через дорогу. К школьному двору подходил отец и ждал неподалеку от главного входа. Валечка из окна видела невысокого чуть полноватого мужчину с залысинами, задрапированными (сверху, из окна, это отчетливо просматривалось), редкими длинными рыжеватыми прядями. Отец отдаленно напоминал солиста известного вокально-инструментального ансамбля, и это давало некоторые основания для гордости.
— Рожкова, там к тебе папа пришел.
Валечка выходила во двор, и отец, улыбаясь, заключал ее в объятия, и она, чуть смущаясь, давала себя обнять.
— Какая ты большая, булочка! — шутливо дернув за светлую, с рыжинкой косичку, он легонько обнимал ее за плечи, и Валечка таяла от внезапной мужской ласки. Этот мужчина с мягкими усиками над верхней губой появлялся так же неожиданно, как исчезал, за ним волочилась слава дамского угодника и прощелыги, но все это со слов Клавдии Ивановны, вынужденной все же идти на некоторый компромисс. Валечке нужны были портфель, пенал, тетрадки и новое пальтишко. И потому отношения бывшего зятя и тещи балансировали на грани сдерживаемого гнева и ледяной вежливости. Впрочем, гнев Клавдии Ивановны распространялся не только на Валечкиного отца, но и на дуру мать, выскочившую безоглядно за артиста (стыдно сказать) театра оперетты. А не за приличного человека, например, бухгалтера или сантехника.
Глава 2
В доме Клавдии Ивановны слово «оперетта» было чуть ли не под запретом. Сама же бабуля с суровым, исчерченным морщинами лицом, любила попить чайку под звуки включенного радио, особенно жаловала «концерт по заявкам радиослушателей». Ее музыкальный вкус, а также память были избирательными, и некоторые песни в исполнении, например, Клавдии Шульженко, она знала наизусть и, забывшись, порой напевала неожиданно тонким, совершенно девичьим голосом; похоже, ей несколько импонировал тот факт, что они с Клавдией тезки.
Валечку Клавдия Ивановна, конечно же, любила, хотя и вздыхала тайком, отмечая внезапное сходство с отцом. Мучнистое, зыбкое, рыхлое. Одним словом, ненадежное. Чужое племя, такое отличное от их породы, жилистой, костистой, цепкой. Стыдно было, что дочь польстилась на рулады этого брехуна. По глазам же видать. Охочий до сладкого, стало быть, бесхарактерный. И руки такие... тьфу... глаза бы не глядели, мягкие, женские кисти, пальчики пухлые, да и на бедрах жирок. Чужая порода. И девчонка в них. Кость не просматривается, характера нет, моргает будто подпаленными ресничками, старается, подхалимничает.
Ну да ничего, вырастим, воспитаем, дурь чужую выбьем. С огорчением отмечала Клавдия слабость девочкиного характера, вялость, отсутствие темперамента. Но это до поры до времени, конечно. Вон какая дылда вымахала. Челка кучерявится. Или подкручивает? На щипцы, что ли? На руках и ногах волоски поблескивают, припухлость из лица ушла, зато грудь неожиданно вспучилась и размер ноги не детский. Ну, слава богу, растет девка, из старых одежек вырастает.
Ноги и правда вытянулись в одно лето, между маем и августом, и в душных школьных коридорах особенно ощутим стал мыльный какой-то тяжеловатый душок. Юношеский, подростковый. Все вокруг маялись прыщами, и, пожалуй, только Валечкина кожа так и оставалась молочной, нежной, детской. А ножищи выросли. И диссонанс этот между детским глуповатым личиком и распирающей школьное платье грудью, волновал, пожалуй, не только Валечку.
И дело было не в красоте. Красоты как таковой не было. Разве только дрожжи, на которых взошло Валечкино тело, — грудь, бедра, живот. И этот запах, сырой, влажный, теплый, будто земляной…
Как-то, пристально взглянув на внучку слабеющими своими глазами, Клавдия Ивановна обмерла. Девчонка чужой вражеской породы все ж таки была ревниво любима. Дылда этакая, дуреха. И в оперетту тайком от бабки бегает. И с матерью шепчется. Ни во что ее, Клавдины, усилия не ставит. Но тут же невооруженным взглядом видно — выросла. Статная. Вроде не в отца. И не в мать, слава богу. В кого, одному богу известно. Впрочем, известно. Челочка с рыжинкой, глаза нараспашку, родинка на верхней губе.
Валечка была необидчивая. Собственно, на что было обижаться. На безразличие? На то, что, скользнув прищуренными глазами, он улыбался вовсе не ей?
Ей было не привыкать. В первых красавицах не числилась. Да и во вторых тоже.
В первых красавицах ходили девочки-погодки Рита и Регина. Рита, темноглазая, тоненькая, как тростинка, в нее сложно было не влюбиться. Регина постарше, с четко очерченными яркими губами, с темным румянцем на высоких скулах. О ней говорили, – опытная. Может, так оно и было.
В их присутствии Валечка робела. Ах, если бы только красота. Было еще нечто, недоступное, непроговариваемое. Они были... как бы это сказать, из высшей касты. Таким все сходило с рук. Косметика, шмотки, прогулы, импровизированная диcкотека после уроков. А, главное, что-то вызывающее, откровенно непокорное. Подружки открыто курили (конечно, в женском туалете), не нарушая, впрочем, каких-то договоренностей (по умолчанию). Им было позволено. Например, прогуливать уроки физкультуры.
— Злотник, почему не в форме? Когда кросс бежать будем?
— Так у меня же женские дни, Вадим Анатольич, — громко, без тени смущения, произносила Рита, и это было стыдно слышать даже Валечке, а Рите не было стыдно, ей было весело, и от ее пленительной (на самом деле наглой) улыбки грубоватый физрук багровел, крякал и ставил невнятный росчерк напротив фамилии.
Похоже, девочки были существами другой, высшей, что ли, касты. Хотя, какие касты в советской школе... И как в советской школе могли оказаться эти юные чертовки, сводящие с ума не только старшеклассников, но в первую очередь взрослых мужчин?
Одна мысль о дружбе с существами столь загадочными казалась Валечке кощунственной, невозможной, запретной, но, как и все запретное, ужасно волнующей.
Глава 3
Стаскивая в гардеробе пальто, Валечка нервничала. Пальто было старым, перешитым Клавдией Ивановной из маминого. Вполне приличное пальто, отороченное по краю воротника мехом. Всякий раз, надевая его, Валечка испытывала чувство неловкости. Пальто было немодное, тяжелое, оно некрасиво топорщилось на спине и на бедрах, и из нескладной девочки-подростка она тут же превращалась в какую-то будущую не очень счастливую женщину.
В то утро за дальними рядами растопыренных курток и пальто вовсю шла бойкая торговля. Коробочки с цыганской тушью, блеск для губ, рассыпная пудра, кисточки из лебяжьего пуха... Тут же лежали упаковки жевательной резинки, и даже... о чудо, крохотные трусики-неделька — словом, все, о чем так упоенно мечталось одетым в постылую коричневую форму девочкам-подросткам.
— Рожкова, почем пальтишко? Куплю! — насмешливый голос вынудил еще больше ссутулиться и втянуть голову в плечи.
Насмешницей оказалась девочка из параллельного класса, ничем особо не примечательная, разве что дорогой импортной одеждой. Кривляясь и растягивая рот, она явно рассчитывала на поддержку публики. Поддержки, к счастью, не последовало, издевательский вопрос повис без ответа, зато сидящая на подоконнике Рита, чудный профиль которой был подчеркнуто нездешним, внезапно обернула его к Валечке.
Случилось чудо. Всего один взгляд. Одно слово. И человек из «невидимых и неслышимых» становится явным.
— Валя? Рожкова? На тебя шикарная куртка, как раз твой размер. По случаю. Бери, я уступлю. За полцены.
Ах, какая это была курточка! Мечта, а не курточка! Легкая, невесомая, какого-то неземного канареечного цвета... Наброшенная на Валечкины плечи, уподобилась нежнейшему из объятий. Нелепая, сутулая, застыла она, преисполнившись глубинной и кроткой благодарности. И, будто сдирая с себя новую, блестящую кожу, с сожалением протянула ее Рите.
Не то чтобы огромные деньги, всего полцены... Но своих денег у Валечки отродясь не было. Надежды на бабулю тоже. Клавдия Ивановна была прижимиста, хотя на нужное денег не жалела. На нужное, добротное, без фокусов ихних. Теплое пальто справили. Сапожки купили. Поднатужились, но купили-таки! Тяжелые, выкроенные чьей-то несчастливой рукой, они спасали от слякоти, от осенних дождей, но и только.
Курточка, джинсы, мягкие сапожки... Ах, из дымчатой какой-нибудь натуральной замши... Как много нужно для жизни! Какой-то пустяк! Джинсы и новая курточка! Вот, пожалуй, и все. Все, что нужно для счастливого преображения, для легкой упругой походки. Озябшие руки в кармашках, всюду замочки, и никакой тяжести, запаха сырости, затхлости, мокрого ворса...
Бабуля была довольно прижимиста, и потому вся надежда была на отца. Проснувшаяся в ней маленькая женщина, почуяв свой шанс, расправила плечи.
— Пап, тут такое дело... В общем, денег совсем немного нужно. Тут знакомые предложили, совсем недорого, ну, понимаешь, по случаю.
Отец, помаргивая рыжеватыми будто подпаленными ресницами, вздохнул, и потянулся во внутренний карман пиджака. Раскрыл мягкий, потертый на сгибах бумажник, и, точно фокусник, выудил сложенную вдвое новенькую купюру.
Валечка, едва дыша, аккуратно вложила купюру в кармашек школьного платья. Сердце ее колотилось, щеки пылали, и отец, внезапно приобняв ее за плечи, легонько клюнул в макушку.
— А ты выросла, Булочка, совсем выросла.
Булочка – это было их детское, тайное, немного стыдное, непроявленное для прочих прозвище. Булочка с изюмом, сладкий пирожок, купленный с рук, почти контрабандный, — важная составляющая редких воскресных прогулок. Булочка с изюмом, а еще тоненький, с папиросную бумагу, бутерброд с красной икрой из театрального буфета. Как будто из-за кулис краешек чужой, нарядной, недоступной жизни.
Ярко накрашенные женщины, интимно касаясь, склонялись над Валечкиной головой, щекотали густым дыханием, резким, удушающим, сладковатым ароматом духов. Конечно же, она не обольщалась на сей счет, безошибочно и очень по-женски считывая флюиды взаимного интереса, молекулы легкой, ни к чему не обязывающей не то чтобы влюбленности... Но явной заинтересованности. И центром этой заинтересованности был исполнитель мужской роли второго плана Аркадий Семенович Цацкис. Для сослуживцев – Аркаша. Для бабули и матери — «Он». Для Валечки — папа.
Походы в театр, ломтики тонко нарезанного батона с нанесенными на них кружочками сервелата или крупицами красной икры, особенный, театральный воздух, сквозняк в гримерке... Все это было полной противоположностью унылой предопределенности домашней жизни. С тяжелым комодом, угрюмо выступающим из полумрака бабулиной комнаты, с пестрой клеенкой на кухонном столе. С супами, котлетами и капустными пирогами. С пальто этим ненавистным, из которого она, Валечка, стремительно выросла.
— Порода их такая. Ненадежная. И дура эта, мать твоя, на что польстилась, на оперетку! Вся жизнь наперекосяк! Неудачница.
Вердикт, вынесенный бабулей, не подлежал сомнению. Это была аксиома. Ее подтверждала всегда чем-то недовольная, уставшая от постоянных забот мать. Похоже, особой радости не было и в новом браке. Лицо матери выражало извечное страдание. Точно так же, как лицо Клавдии Ивановны — вечное осуждение.
— Явилась. Руки вымой, дуреха, — опять там была?
Предательство, а это было по ее разумению предательство, бабуля улавливала безошибочно по румянцу на Валечкиных щеках и каким-то особенным флюидам закулисной жизни, столь несовместимой с обстановкой и размеренным бытом дома.
Это был тот самый вечер, когда Валечка, впервые сопоставив имя на афише и собственную фамилию, пришла к обескураживающему выводу. Ненадежная порода это Цацкис. За отцовской, и, стало быть, ее настоящей фамилией скрывалась некая постыдная тайна.
Глава 4
Новая курточка казалась и, собственно, была пропускным билетом в новую жизнь. Старое, вытянутое на локтях пальто отправится, конечно же, в кладовку, там же окажутся и нелепые сапоги, вполне, впрочем, годные, для зимней слякоти. Ах, как небрежно слетала бы с плеча эта самая курточка, как ловко скользила бы змейка, обнаруживая тонкую девичью шею, схваченную белоснежным воротничком школьного платья.
Физическое тело ее претерпевало изменения. И изменения эти требовали подтверждений, и оттого взгляд ее все чаще обращался к высокому зеркалу в школьном гардеробе. Дома большого зеркала не было, зеркала вообще считались блажью, вполне достаточно было одного, маленького и мутноватого, в ванной комнате, лицо ополоснуть, пройтись гребенкой по вымытым до скрипа волосам.
Ах, как бы хотелось Валечке стать такой же прохладно-небрежной, как Рита, опытно-равнодушной, как Регина, но для этого нужно было обладать десятком несомненных достоинств или хотя бы уверенностью в том, что они есть.
Ей было тринадцать. Почти четырнадцать. Еще немного, и все переменится. Сапожки на искусственном меху, новая курточка, заштопанные в двух незаметных местах рейтузы поверх колгот. И сладкая, почти греховная тайна, а вслед за ней еще одна, к которой все чаще возвращалась мысленно.
***
Человек со смешной фамилией Цацкис избегал столкновений с бывшей женой и уж тем более с тещей, женщиной тяжелого, непримиримого нрава.
Уместно будет отметить, что он несколько побаивался «бабули», и дело было не только в ее биологической, животной, нутряной нелюбви. Если бы кто-нибудь случайно назвал Клавдию Ивановну антисемиткой, она была бы искренне удивлена. Возможно, она и понятия не имела об этом сложносочиненном термине. На самом деле все было гораздо проще. Клавдия Ивановна не любила зятя и «всю ихнюю породу». Справедливости ради нужно отметить, что она вообще мало кого любила, поскольку любвеобильность не была присуща ее натуре в принципе. Любила ли она собственную дочь? Растила, кормила, поднимала — да. А любить... Любовь — это, как правило, нечто праздное, приводящее к несчастью, разочарованию, беде.
Взять, допустим, Валечку. Наверное, нужно было окончательно зачерстветь, чтобы, соприкоснувшись с детской зыбкостью, мягкостью, беззащитностью, однажды замереть от странного, загнанного вовнутрь, непозволительного чувства.
Кляня на чем свет стоит чужую породу, она чутко прислушивалась к звукам за дверью, к легким девчоночьим шагам. Посреди ночи, будто таясь от самой себя, в мерцающем освещении ночника всматривалась в сонную улыбку на лице спящей девочки.
Не было в ее жизни времени на всякую ерунду. Скажете тоже... Девчонка не в мать вроде, и то хорошо. Не дай бог, в «ту» породу. Молочный воздух девочкиного сна наполнял теплом. Проснется, а каша на плите. Кастрюлька накрыта полотенцем. Пирог томится, на вечер. Зимние вечера, они долгие. В дальнем шкафчике мешочек с бочонками лото, на столе хоть старенькая, но чистая скатерть.
Страшно признаться, но бабуля изредка все же слушала ненавистную оперетту. Когда никого, разумеется, дома не было. Бывает, заслушается случайно, будто тайком от самой себя, и сердце сладкой такой истомой истекает. Сладкой и в то же время горькой, будто напоминание о чем-то несуществующем, когда-то желанном.
***
Илью Валечка обожала издалека, не решаясь соприкоснуться взглядом. Могла ли она посметь? Ничем не примечательная троечница, иногда, впрочем, заурядная хорошистка. Неискушенное Валечкино сердце было щедрым, она не экономила на обожании и ничего не требовала взамен. Разве что в робких мечтах, в которых не смела бы признаться лучшей подруге. Которой, впрочем, не наблюдалось. Кроме, пожалуй, Риты, с которой, о боги, складывались не то чтобы определенные, но все-таки отношения, — во всяком случае, при встрече Рита улыбалась кончиками своих ярких, будто бы накрашенных губ, и Валечкино сердце преисполнялось нежной благодарности.
Ах, как хотелось ей разделить свою тайну с существом высшего порядка, и вовсе, как оказалось, не таким уж далеким.
Сколько раз внутри себя она произносила свою настоящую фамилию, пробуя ее и так и этак, не зная, как же ей распорядиться этим неожиданным наследством.
Последняя страница классного журнала будто специально была создана для дебила Сергеичева и его верных дружков. Хохоча и вырывая журнал друг у друга, носились они по коридору, с особенным удовольствием выкрикивая фамилии. Ах, как приятно было растягивать гласные и картавить, приводя в восторг публику.
Это была такая игра, играть в которую было довольно забавно. Перечисление фамилий как будто пробуждало некий азарт. Называемые по фамилиям реагировали по-разному. Рахлин съеживался, сутулился больше обыкновенного, Мильштейн, опустив голову, молчал.
В классе, точно в живом и подвижном организме, давно распределились симпатии и антипатии. Умных уважали, сильных боялись, красивым, как это водится, завидовали... Идиотов сторонились. Но были и те, кто не попадал ни в одну из перечисленных категорий. Тихие, ничем особо не примечательные...Такие, как Валечка. Ничего особенного. Имя, фамилия. Рожкова. Что с нее возьмешь, обычная такая среднестатистическая фамилия…
Глава 5
Обычной, ничем не примечательной фамилией она обязана была, конечно же, бабуле. Клавдии Ивановне хватило ума и дальновидности, чтобы в одночасье поставить вопрос ребром. Вытравить само воспоминание, затереть, не вспоминая, не произнося, не намекая.
Девочка наша, не отдадим. Как же хорошо, как ладно, как легко — Валечка Рожкова. Имя так и лепится к хорошей, благозвучной и необремененной ассоциациями фамилии. Уж в этом Клавдия Ивановна понимала. Это нынешние, молодые, пустоголовые. А Клавдия вовсе не думала забывать. Тот самый день, когда из домов один за другим выходили соседи, она запомнила надолго.
— Клава, глянь, то не ваши? Фаина с девчонкой, и Генрик, и старики Гитлины...
И правда, в толпе, держась за руки, шли муж и жена Гитлины, за ними портниха Фаина с девчонкой своей вертлявой. Хромой часовщик из ремонтной будки, припадая на одну ногу, подслеповато высматривал кого-то в толпе. В руке он держал небольшой саквояж.
Какая-то старушка, перекрестясь, тоненько завыла, и Клава, тогда еще никакая не бабуля, а вполне молодая девушка, поспешила перейти на другую сторону улицы.
Никто, собственно, не знал, куда их ведут. Дворничиха Катя сказала, перевозят, мол, в безопасное место. Евреи всюду первые, всегда лучше других устроятся. С выгодой. Порода такая.
Потом пошли слухи, что со стороны Бабьего Яра слышны выстрелы. Слухи были неточными, зыбкими, но зыбкость эта множилась, ужасая подробностями.
— Клава, ты жиденка-то отведи куда велено, а то — сама знаешь.
Ничего она не знала. Юлик небесным был мальчиком, божьим даром, таких детей она в жизни не видела. Крутолобый, глазищи точно две черные сливы. Зубки передние чуть вперед выдавались, будто у кролика. Часто болел, правда, и вот тут уже, слава богу, и молочко деревенское, и бульон из базарного петушка, и козий жир, спинку растереть.
Клаве, можно сказать, повезло. К Куршаверам ее привела кума, буквально за руку. Люди, мол, хорошие, зажиточные, не обидят. Все лучше, чем на фабрике горбатиться.
Дом Куршаверов Клаву поразил. Все в нем было продуманным, удобным, основательным. Потолки высокие, паркетины под ногами потрескивают, скатерть, фарфор. Книги, всюду книги. Это ж одной пыли сколько! Только с одних книг!
У Куршаверов она была, можно сказать, как у Христа за пазухой. Люди вежливые, спокойные, и на подарки не скупились. Одно плохо, мальчишка то и дело болел. То ветрянка, то корь...
Ну да ничего, выправился к трем годикам. Загляденье, а не ребенок! «А гройсе глик, ты мое счастье», — выдыхала Сонечка, осыпая мальчика поцелуями, — и правда, какая же мать не возрадуется… Зубки сахарные, кудри, ресницы, точно у девчонки.
Своих детей у Клавдии пока не было. Не пришла еще, значит, пора. Но на чужих посматривала... Однако, дите дитю рознь. К некоторым на пушечный выстрел не подходи. Сопли, истерики, весь дурной нрав наружу.
— А кто у нас слухняний хлопчик? Юлик! А кто у нас гарний хлопчик! Юлик! Як звати маму? Соня... А тато? Даниил Иосифович.
Соня была тонкой, болезненной, тревожной. Личико будто с иконы писано. Ножки и ручки маленькие, изящные, будто у ребенка. Глубокие темные глаза, зубки чуть косо поставлены, и от этого улыбка кажется беззащитной. Даниил Иосифович, детский врач, редко дома бывал, а уж когда бывал, не знал, как и чем угодить. Юлик — первенец, любимчик, вот-вот на свет появится младший. Клавдия буквально столбенела от нежности, которой было в избытке...
Бывало, и ей перепадало этого божественного света. Есть вещи, которые не вытравишь из памяти. Ладонь Даниила на животе Сони. Длинные пальцы перебирают ткань, разглаживают ее, собирают в горсть.
Клавдия, стараясь не дышать, прикрывала дверь детской. И уж там давала волю чувствам. Будто увидела нечто запретное, о чем словами не расскажешь. В другой раз в проеме двери мелькнула его коленопреклоненная фигура, белеющие ступни ног в ладных мужских руках.
Вот уж было от чего сердечку затрепетать. Что-то подсказывало Клавдии, вряд ли она удостоится подобных прикосновений. Ну, не в этом даже дело. Все в этом доме было продуманным, уютным, особенным, что ли. Приглушенные беседы, теплый свет настольной лампы, изогнутые ножки стульев. Люстра над круглым столом, плафоны тускло-янтарного цвета. Пока от пыли протрешь, намучаешься. Сервиз на двенадцать персон, чашечки хрупкие, невесомые, страшно в руку взять.
Вроде такие же люди, из плоти и крови, да не такие. Все на «вы» — вы, Клава, сможете с мальчиком погулять? В городском саду? Да господи, отчего же нет? Да она, Клавдия, с превеликим удовольствием. Опять же, повод платье нарядное надеть, балетки. И, взяв мальчика за руку, отправиться на прогулку.
Глава 6
В тот день у Клавы законный выходной был. Воскресенье, теплый осенний день, из таких, что сердце радуют. Бабье лето. Паутинка золотая вьется, на аллее каштаны шумят. Тополя, стройные, как невесты. И воздух такой, горьковатый, полынный, нет-нет да и летом дохнет. Да дел накопилось немало. На вещевой рынок сбегать, пальтишко к осени присмотреть, если не купить, то хотя бы пощупать. К пальтишку хорошо бы боты, но пока и эти, ношеные, сгодятся. А там и зима, валенки с галошами всегда под рукой, по дорожкам заснеженным бегать. К следующей получке Клава присмотрела чулки и, страшно сознаться, белье. Ну какое такое белье, было бы чистое, две пары старенького, латаного в сундучке лежали. У ней все хозяйство в сундучке умещалось. Бельишко, платье выходное, приличное, летние балетки, чулки.
Пока вещички перекладывала, ветер переменился. Будто стемнело вдалеке, сгустилось. И такая тревога в душе…Где-то хлопнула дверь и, будто в ответ, шумно захлопнулась форточка. Распахнув окно во двор, Клава увидела собравшихся соседей. Старухи в туго повязанных темных платках качали головами и, по обыкновению своему, галдели. Слова не разобрать. Тетя Паша, соседка, растирая по испитым щекам слезы, рукой взмахнула:
— Клавдия, там, говорят, уезжают ваши. Ну, кто ваши, известное дело, — евреи. Беда.
За Сонечкой и Даниилом Иосифовичем шла, не отводя глаз. По параллельной улице шла, то и дело перебегая то влево, то вправо. Чтобы из виду не терять. Пока не дошли до угла Большой Житомирской.
Соня, наконец, заметила ее, Клавдию, и что-то неслышно произнесла. И глазами показала на мальчика, которого Даниил на руках нес. Будто на праздничной демонстрации. Только флажка не хватало. Матросский костюмчик, пальтишко сверху драповое, ножки в тех самых ботиночках, которые еще вчера, опустившись на одно колено, не без усилий натягивала на детскую ступню. Пора бы уж и новые, дети растут как на дрожжах...
Уже и не помнила, как сравнялась с толпой и перехватила небольшой узелок. Детская ладонь привычно легла в руку. Как шли, стараясь не менять темпа, как, задыхаясь, петляли дворами... Не на Костельную, нет, там уже вовсю хозяйничали охочие до утвари соседи. Да и опасно было соваться с мальчиком.
Повела к себе, да что значит «к себе»? У нее ведь и угла своего, можно сказать, не было. Разве только за ширмой у Кати, дворничихи. Будто с воскресной прогулки вернулись, поели, что бог послал, да тихо спать легли, занавески задернув.
Первая мысль - никому не отдавать, в сарае прятать, в кладовке, да что она, места что ли не найдет?
Увезти подальше от города, да только куда? Куда бежать, куда стучаться? В заколоченную крест-накрест покосившуюся дверь?
Юлик ни о чем не спрашивал, будто все сразу понял. Только глазищами своими смотрел не по-детски серьезно.
— Ты малого отведи, что ли, куда. Может, в детский дом. Да пойми же ты, дура, если прознают, что жиденка держим, всех порешат! С детями, со всеми...
Катя причитала, кивала головой, но Клавдия понимала: сдаст. Не она, так мужик ее. Хороший вроде мужик, одно плохо — с евреями у него давние счеты. Сдаст, как пить дать, сдаст.
Одна тетя Паша, соседка, сморкаясь, умоляла: «Оставь хлопчика, прокормим, сховаем, у подполе, а, Клава? Мать вернется, отец, что скажешь?»
Пришлось отвести Юлика в детский приют на Предславинской. Туда, мол, бездомных берут, безотцовщину, — соседка подсказала. Написала на бумажке имя. Простое такое, хорошее. Юрик Данилов. Юрик почти как Юлик. Данилов сын, значит. Так и записали. Плакал сильно, так плакал, и все ручки к ней тянул. Сердце у Клавы еще долго ныло. Не чужое ведь дитя. Но и не родное. Не знала еще Клавдия, что никогда больше она не испытает этого щемящего чувства. Даже к дочери единственной, даже к внучке. Будто, враз изболевшись, сердце ее очерствеет, лишится этой самой нежности.
***
Да откуда было взять ее, нежность? С каких таких радостей? От мужа?
Он и мужем не побывал...Так, недолгая услада, столь непохожая на то, от чего екало сердце там, на Костельной.
Но где ж было взять такого, как Даниил Иосифович? Деликатного. С глазами внимательными – как посмотрит, сердце заходится...
Не от любви, нет, Клава свои границы понимала и блюла. От невиданной никогда прежде нежности. Ну не было ее у матери, надорванной тяжелым трудом, не было. Не было и у самой Клавы. Дочь растила, как положено. Устроилась на хлебзавод, прижилась. Скудная жизнь была, но честная. Упрекнуть ее не в чем. Разве только...
Мальчик этот темноглазый, жилка на фарфоровом височке, веки будто молочной глазурью облитые, не ребенок, а божья милость.
Выйдя, завернула за угол. Остановилась продышаться. Как будто отпустило. С утра Юлик канючил, капризничал, не хотел пальтишко надевать, и не ел ничего, раньше бы она переживала, а тут – соорудила узелок, хлеба ржаного, сухариков, карамели, не жалея, отсыпала. Шмат сала хозяйского, ни слова не говоря, на кухне отрезала, в тряпицу чистую завернула.
— Уж вы возьмите, для хлопчика. Сирота он. Юрочкой звать. Юра Данилов.
Конечно, мысль о Юлике не давала покоя. Поначалу приходила с гостинцами. Раз в неделю. Юлик, стриженный "под ноль", бежал навстречу. Глазищи еще больше стали. Височки прозрачней.
— Юличек, — обнимая птичье это невесомое, исходила невидимыми миру слезами. Ох, и точили они ее сердце...
Что удивительно было, ни одного вопроса от самого мальчика... Как будто все он знал и понимал, и откликался на Юрочку, и жался к ее груди как к последнему и надежному пристанищу.
Что хорошо, заведующая приютом Нина Павловна все понимала. Метрику выправили, все как положено. Таких детей немало тогда оказалось. Но и не много, чуть более десяти. Кто-то потерялся в неразберихе эвакуации...
Кого-то буквально вытащили из толпы. Тогда все поезда на Дарнице застряли, началась паника.
Все детки сплошь обритые наголо, понятно, зачем (плотность и фактура волос — рыжих, черных, каштановых — была чересчур очевидна), глазастые, все с простыми фамилиями — Петров, Иванов, Семенов, Тульский, Боярский. Мальчиков, само собой, прятали.
Перед отступлением приют спешно эвакуировали в Смелу, об этом Клавдия узнала от одной из нянечек.
Всего раза три успела съездить в Смелу эту самую.
Юлик подрос и даже чуточку окреп. Сидела рядом, млела от запаха отросших волос. Хоть и стригли под одну гребенку всех, и мальчиков, и девочек, затылок и височки чисто выбриты, а челочка… чистый шелк.
Привезла кошелку провизии, сколько утащила. Немножко пучеглазая воспитательница с закрученной вокруг головы косой неловко пятилась и благодарила.
— Что вы, Клава, детки наши ни в чем не нуждаются. Но спасибо, спасибо! Юрочка ваш золото, чистое золото! Такой воспитанный мальчик!
На прощанье, обняв, шепнула: «Ты, Юличек, слухайся старших, а я еще приеду! Гостинцев привезу. Черешни спелой, крыжовника»...
Глава 7
В то самое воскресенье все высматривала Юлика, но не оказалось его среди прочих ребятишек. Все, как и обещано было, — стакан крыжовника с горкой, то бишь «с походом», отсыпанный сухонькими руками темнолицей старушки, кило черешни спелой, две сочные медовые груши, бережно завернутые в вощеную бумагу, благоухали на весь вагон. Груши были чистым баловством, и Клава, мечтательно прикрыв глаза, улыбалась какой-то неслышной радости.
— А мальчика вашего забрали, да не волнуйтесь вы, Клава, хорошие люди, порядочные, здесь недалеко, с Константиновки, деток им бог не дал... а хлопчик гарний такий, приглянулся. Все-таки, порода, она к породе тянется. Жена его, кажется, евреечка, такая тонкая женщина, знаете... Два года, говорят, в подполе просидела. А Юрочка наш уже и буквы знает, и писать учится. На усыновление оформляем.
Уже в электричке растирала по щекам слезы, что-то ныло и тянуло в груди. Как вспомнит зубки чуть косенькие, запах молочный, чистенький, домашний...
— Вы чего, гражданочка, убиваетесь? Горе какое приключилось?
Глаза ее, залитые слезами, встретились с озорными, ярко-голубыми. Выше был загорелый лоб, пшеничные брови. Хорош был лейтенант Рожков, Ванечка, ох, хорош... Разворот плеч, улыбка, затянутый на талии ремень.
Да и сама Клава...Тоща была, это правда, но в приличном платье (от знакомой портнихи) с вытачками, с вырезом, где положено. А в вырезе — шея, ключицы, все молодое, цепкое, жилистое. Жадное до жизни.
Вот и сцепились они. Она со своим свежим, невыплаканным, затаенным — и он, смуглый, со шрамом через все лицо, костыль, вещмешок, мокрая от пота гимнастерка. Ох, и закружило Клаву, ох и занесло. Как будто именно в этот момент, в заплеванном тамбуре электрички, началась новая и полная неизведанного жизнь.
***
Рита жила в так называемой «немецкой слободке» — в квартале, застроенном двух- и трехэтажными домами. Дома, построенные немецкими военнопленными после войны, можно было бы назвать уютными, если бы не очевидная ветхость и заброшенность фасадов. Выкрашенные некогда в веселые розовые и канареечные цвета, они стали закопченными, и миленький желтый стал ржавым, а розовый — грязно-серым.
Взбираясь на третий этаж вслед за цокающей каблучками Ритой, Валечка невольно задержала дыхание. Увиденное ее потрясло. Выросшая в некоторой скудости, она не подозревала о том, что бедность имеет множество оттенков.
Рита казалась существом особой, высшей касты. Смешливая, одетая с абсолютным вкусом и изяществом, она должна была жить в столь же изящной обстановке.
Разбросанные в коридоре кучи хлама, перевязанные бечевкой стопки журналов и книг, облезлые обои, когда-то, впрочем, миленькие, в розовый цветочек... Потрясенная, она переступала этот самый хлам, пока не очутилась в забитой все тем же хламом крошечной комнатушке.
Таинственно улыбаясь, Рита швырнула школьную сумку на стол.
— Да не переживай ты, Рожкова, от троек еще никто не умирал. Да и неважно это все, совсем неважно, поверь. У меня эта школа знаешь, где? До смерти надоела. Собрания эти, политинформации, училки тупые. Они же тупые, поголовно несчастные, чему могут научить? Или старые девы или замордованные семейным, так сказать, счастьем. Есть вещи, которым в школе не учат, Рожок...
Опустившись в кресло, не без удовольствия вытянула стройные ножки с четко обозначенным подъемом — красиво, правда? Чешские, без шва! Изящным и точным движением пальцев она вытащила из пачки сигарету. Ах, как завороженно Валечка переводила очарованный взгляд с пальцев на тонкие кисти, с кистей на губы. Это был первый усвоенный ею урок аристократизма. Во всем этом бедламе Рита выглядела не только неуместной, напротив, именно своим присутствием она сообщала убогой обстановке некий шарм...
Отчаянные усилия бедной опрятности выеденного яйца не стоили на фоне скрещенных ног, легкомысленной юбочки, а главное, уверенных манипуляций с сигаретой, зажигалкой и выпущенного из нежных губ сизого облачка...
— Вот, бордовые, кажется, твой размер. И «неделька». Да не суетись, потом сочтемся! Свои же люди, — Рита, сощурив глаза, запрокинула голову и рассмеялась.
Тень от густых ресниц лежала на щеках, и во всем была неизъяснимая легкость, от которой Валечке хотелось смеяться и точно так же запрокидывать голову. Но она так не умела. «Свои» — слово это Валечка унесла с собой, и это казалось чем-то необычайно важным, гораздо важней невесомого тепла новой курточки.
Спускаясь по темной лестнице, она слышала громкий заливистый смех. Так смеются исключительно свободные и счастливые люди. Кому-то это дается просто так, не за какие-то особые заслуги. А кто-то должен долго идти, преодолевая спуски и подъемы. Вот как сию минуту, на темной лестнице трехэтажного дома, построенного задолго до ее рождения.
***
Как быстро растут дети! Особенно девочки тринадцати-четырнадцати лет.
— Ох, и выросла ваша Валюшка, — соседка по лестничной клетке лицемерно покачивала головой, имя в виду, конечно же, нечто иное.
И правда. Валечку будто подменили. Вместо неловко подстриженной детской челочки — взбитая пакля рыжеватых волос. Глазищи обведены блестящим, губы лоснятся... Неужто помада? Откуда только? Да разве только помада! Совсем хорошее пальто в кладовку сунула, еще и дверью хлопнула, — сами, мол, носите, бабуля! А сама в подстреленной куртейке на рыбьем меху задницей сверкает. И чулки завела модные... или колготы, а, Валюшка? Смех, да и только. Малиновые, ну просто цирк!
Вот и получила Клавдия Ивановна благодарность. За все свои труды. За рукава смолоду закатанные, за пирожки с капустой.
— Валюшка! Пойди поешь, а? Только спеклись...
Валюшки и след простыл. Бежит, жить торопится, все туда же. Драть бы ее, да где ж такие силы взять. Мать — бестолочь, отец…
Аркадий Семеныч Цацкис был прежде всего нежный человек. Его нежность носила легкий, необременительный характер и направлена была в основном на слабый пол. Женщины, надо признать, действительно млели от некоторых вещей, как то: птичий полунаклон головы, всегда заинтересованный полуприкрытый глаз, щекочущий полушепоток — голос у Аркадия Семеновича был негромкий, но такой, что собеседнице хотелось придвинуться поближе.
Вообще, женщинам в наших широтах решительно недостает именно нежности, а не силы или величия. Вероятно, в этом крылся секрет успеха Аркадия Семеновича Цацкиса, человека боязливого, осторожного, но неистребимо нежного. Надо сказать, что нежность эта имела некоторую особенность. Она была абсолютно произвольна. При виде мало-мальски хорошенькой женщины глаз Аркадия Семеновича как будто сам собой затуманивался нежностью.
Аркадий Семеныч, не обладая феерическими достоинствами, влюблял в себя молниеносно. Благодарные собеседницы тянулись к неформальному проявлению человеческой и мужской симпатии, к доверительным беседам в гримерке и театральном буфете. Аркадий Семенович буквально с порога обрушивал на собеседницу фейерверк эффектных эпитетов – царица! Ангел! Мучительница! Чаровница! Волшебная женщина!
Основным его преимуществом был, конечно же, голос — достаточно мягкий, глубокий, негромкий, щекочущий баритон. С едва ощутимой бархатной сипотцой. Ах, этот волнующий обертон, способный растопить сердце женщины, — практически любой, начиная с продавщицы кондитерского отдела и заканчивая начальницей отдела кадров.
Женщина остается женщиной, если не дать ей забыть об этом. Птичий наклон головы, теплая ладонь, легкое предупредительное касание... Да много ли нужно? Облачко пара, оседающее столь редкостным в наши времена участием...
Можно ли было соединить столь несоединимое? В Валечкином воображении мир отца и мир матери были бесконечно далекими друг от друга, и даже на долю секунды невозможно было представить этих двоих, идущих по улице рука об руку, счастливых.
Впрочем, счастливых вокруг наблюдалось немного. Счастливым казался и, вероятно, был «Стасик, на голове ворона», средних лет мужчина с одутловатым, опухшим, но совершенно детским лицом. Стасик был добрый, тихий, безобидный, но до определенного момента. Стоило кому-то произнести сакраментальное «Стасик, на голове ворона», как безмятежность вмиг слетала с его добродушного красного лица. В диком смятении он обхватывал голову руками, а после, сообразив, что над ним смеются, топал ногами и, не помня себя от бессильной ярости, гнался за обидчиком...
Счастливой была семья Злотников, счастливым был хлам в их беспечной квартире-курятнике, счастливыми были стопки книг, разбросанные в живописном беспорядке. Книжные полки, пишущая машинка, задернутые шторы. На стене — странная картина, ну, не то чтобы картина, репродукция, на которой изображено нечто отдаленно напоминающее голую женщину, сидящую в красном кресле. Ее сложно было назвать красивой, но тем не менее она притягивала взгляд.
— Это Пикассо, узнала? Великая вещь. Сюрреализм.
Растянутый свитер, всклокоченная шевелюра, очки.
— Марго, ну имей же совесть, хоть форточку открой, вся комната прокурена. И разбери в конце концов этот хлам в коридоре. Что о нас подумает твоя прекрасная гостья? Валечка, Валентина, какое волшебное имя, однако…
Как хорошо иметь старшего брата. Так вот откуда капризные интонации, ленивая кошачья грация. Ленивая грация любимой младшей сестры.
Валечка любуется исподтишка. Ей сладко и болезненно быть причастной, хоть иногда. Господи, сколько клубящейся, бурной жизни в этой захламленной квартире, в постоянном подтрунивании, взрывах смеха, отсутствии угрюмой будничной озабоченности.
— Марго, накрывай на стол, чай будем чай пить, с бубликами.
Когда-нибудь, через много лет, Валечка вспомнит этот застывший в тусклом освещении кадр: пыхтящий на плите облупленный чайник, бубнящий приемник, позывные из другого, далекого, уже не существующего мира.
Глава 8
Если бы Валечка могла дать определение происходящему, то получилось бы одно слово: сквозняк. В квартире Злотников всегда сквозило — распахнутая в зимний двор форточка, вечно хлопающая входная дверь, перед которой даже приличного половичка не наблюдалось... Ворох зимней одежды в прихожей. Как, однако, небрежно из него извлекалась курточка, та самая, легкая. Здесь же на полу стоял магнитофон, и вот уже кто-то кого-то обнимал, а кто-то прикуривал от конфорки, и синие лепестки пламени трепетали на сквозняке.
Уже давно Валечка была своей в этом доме, и никто не удивлялся ее почти незримому и едва слышимому присутствию, не подавал таинственных знаков... Конечно же, какие-то вещи оказывались за пределами ее понимания. После размеренной и достаточно предсказуемой домашней обстановки — фейерверк, кружение, многоголосие иных миров. Какие-то взрослые, совсем взрослые бородатые мальчики — друзья Ильи и Риты. Рита, многообещающе лукавая, хрупкая, переменчивая как ветер, всеобщая любимица.
Ах, как же недоставало Валечке снисходительной мужской любви. Ее обыденных проявлений, ее ничем не обусловленного постоянства. Преодолевая смущение, она почти научилась отвечать «в тон», ее влекло и восхищало тонкое искусство подтекста и иронии.
Не то чтобы в жизни ее не было любви. А как же бабуля, спросите вы, а как же пирожки с рисом и яйцом, капустой и горохом, ходики на серванте, отглаженные безукоризненно воротнички. Все это было, и это была правдивая, размеренная и полная честной заботы жизнь.
— Форточку прикрой, сквозит…
Клавдия Ивановна откровенно опасалась сквозняков, идеалом были законопаченные щели, плотно закупоренные окна и форточки.
«Ихнее», «ихний», «ихняя»... Бедная Клава, она как могла по кирпичику выстраивала эту стену. Стол, комод, скатерка. Висящий на стене коврик с парой лебедей. Пенсия, слава богу. Вот, поднатужились, телевизор купили. В рассрочку, конечно, как иначе. Все-таки не зря всю жизнь корячилась. Иного пути не было.
Кто сейчас вспомнит, как одна осталась с дитем, в проходной комнате... Слава богу, мир не без добрых людей. Устроилась на завод. Работа хоть и тяжелая, но чистая, благородная. Не всякому дана. Все-таки руки у Клавы всегда были сильные, работящие. Опять же, чистые и молодые. Вот здесь, у предплечья жилка синяя пульсировала... Ах, сколько первозданной красоты в женских руках. Какой из-под ее пальцев хлеб рождался — горячий, живой, с корочкой.
Украинский, столичный, городской, домашний. Булочки, те самые, три копейки штука, слойки, студенческие... Хлеб, он не вязким должен быть, не тяжелым, а легким, воздушным, пышным — не набивающим пузо, а насыщающим.
Клаву ценили. За дело ценили. За быстроту, умение, бескомпромиссность. В деле равных ей не было. И потому, собственно, неудивительно, что доска почета без ее, Клавдиной, фотографии не пустовала.
Помнится, вертлявый такой, шустрый, в берете, то отбегал, то подбегал, и вдруг незаметно, легким движением, выпустил прядку волос из-под Клавдиной прически, из которой, по всем правилам и инструкциям, ни единого вольного волоска. Выпустил прядку и, отступив, удовлетворенно кивнул. Все-таки молодые лица — они любую доску украсят.
— Вы бы, Клавдия Ивановна, улыбнулись хоть.
А с чего ей вдруг улыбаться? С какой такой радости?
После ночной смены торопилась за девочкой в ясли. Как сейчас помнит тропинку эту заснеженную, тяжесть девочкиного тела, тяжелый сон, в который проваливалась без памяти.
Глава 9
Хорош был Ванечка Рожков, ох и хорош: глаз озорной, голубой, в прожилках кровавых, а главное — гармонь.
Гармонь проклятая, через нее все. После войны, оно ведь как? Девок много, возрастных, прямо скажем, неустроенных, кто с детями, кто без. А тут и новая смена подрастает. Голодная, охочая до жизни. А, может, и не в гармони дело вовсе, а в глазах этих озорных, с прожилками. С костылем или без, а ни одной юбки не пропускал. Сказать по правде, Ванечка артист был, не трудяга. Душа нараспашку. Ему лишь бы праздник. То зубами, бывало, скрежещет, то как ангел тихий, вкрадчивый, к пазухе Клавдиной тянется, знает, гад, где заначка лежит.
А она, Клава, глупая была, молодая, коленки враз подгибались… До сих пор, если что и помнит, то руки его жадные, сильные, пальцы проворные...
А потом скучно, видать, ему стало. Она, Клава, о жизни день-деньской заботилась. Гнездо вила. Чтобы чисто, мало-мальски сытно. Опять же, любила она его, Ваню Рожкова. Сильно любила. Потому и не простила. Ни глаз озорных, бешеных, ни этих... Особенно последней, с шелкопрядного.
Все ж таки, Клава, она с характером была. Не рыба квелая. Жизнь научила. Если прощаться, то навек. Как в песнях тех самых. Девочка родилась, а молока не хватало. Казалось бы, у нее, у Клавы, сильной, здоровой... Груди такие налитые. Ванечка любил. Голову, бывало, положит, то ли промеж, то ли... сладкая тяжесть была, ох сладкая...
А молока не было. Хоть кричи, хоть волком вой. «Сцеживайтесь, девки, не жалейте», — пожилая нянечка из смотровой умелыми темными пальцами сжала бледно-розовый Клавдин сосок до боли, сильно — и потянула. И молоко хлынуло, ну, не хлынуло, вначале тонкой струйкой потекло, и девочка, вцепившись ртом, всосалась, жадно стала глотать, давиться...
А потом ровно так пошло. И такое изнеможение, желанное, опустошающее... Ненадолго ее молока хватило. До первого, что называется, скандала. Когда, самогоном дыша, руки свои жаркие потянул — давай, мол, Клава, давай... Как ребенка послушно отложила и, отворачивая голову от водочного, сивушного, послушно ждала, когда же закончится мука эта тягостная...
Девочка от крика синела, заходилась, молоко стало пропадать, да и сама Клава как-то вдруг осунулась, молочная белизна ушла, пышность, свежесть. Был каравай, стал черствый хлеб. А Ванечке формы сдобные, пышные подавай. А где их взять. Девчонка разрывается, заходится, а медсестра участковая все одно: ты питайся хорошо, Клава, тебе жиры нужны, витамины. Витамины, смех один. Тут одна Маруся с шелкового комбината — сердечные люди донесли — вот где формы! Вот где витамины! Голодных баб пруд пруди, и Маруся туда же. Походка упругая, волос вьется как у куклы, стройные икры чулочками фильдеперсовыми обтянуты. С шовчиком. Известно, откуда чулочки. От полюбовников. Одним словом, манкая женщина. Заманила Ванечку, заарканила. А мужику что? Ему праздник подавай, как в кино. Только у каждого свое кино. Девочка болезненная родилась, слабенькая. Ох, и намучилась с ней Клава. Ясли, поликлиника, ночные смены. Витамины. Витамины, говорят, нужны. А Ванечка, с чубом своим пшеничным, за гармонь держится. И за чекушку. Мне, говорит, для настроения нужно. Скучная ты женщина, Клавдия, не понимаешь меня.
Как из дому в одной рубашке по снегу бежала, чтобы, значит, заначку отобрать... как кричала, ртом хватая воздух. А потом как отрезало. Так даже и сказать неловко, после стыдной болячки – такой подарок от милого... Врач, евреечка такая хорошая, Александра Марковна, головой так качаючи, губы поджала: «Вы, Клава, совсем еще молодая женщина, а не бережете себя. Деток у вас больше не будет, к сожалению»...
Так и закончилась эта история. Ни молока, ни счастья семейного. Одна с девочкой на руках карабкалась. Ясли круглосуточные, сад, слава богу, люди везде. Жизнь как-то наладилась. Опять же, доска почета. Фотография на видном месте... Прядочка из прически строгой.
— Вы бы хоть улыбнулись, Клавдия Ивановна...
А как тут улыбнешься, когда душу выжгло.
Одна радость. Хлеб. Округлые караваи, и дух такой, голова кружится. Уж этого хватало.
Время, слава богу, лечит. Ну, не лечит, так штопает. Клава деньги стала копить. Потихоньку, разумеется. На то, на другое, на третье... Сколько обыденной человеческой радости. Комнату дали, сначала в общежитии, потом в полуподвальном помещении на Межигорской, а после, слава богу, в доме пятиэтажном, возле трамвайной линии, прямо над депо.
Слава богу, все как у людей. Кровать хорошая, с сеткой. Комод втащили. Ох, радости было! А мужики, дело такое...
Характер не тот, чтоб подстраиваться, ублажать. Да и откуда их взять, мужиков этих? Где взять такого, чтобы не пил и дите чужое не обижал?
Правда, ходил один. Ухажер. Подруги шушукались, уж ты, Клавдия, счастья своего не упусти, мужчина приличный, хозяйственный. Такое везение. Ужом вился, все дорожки перебегал. Из отдела кадров. Геннадий Витальевич. И то, и се. И сумки к проходной поднесет, и карамельки для дочки, говорит, возьмите, двести грамм. Раковая шейка. А ладошки холодные, потные всегда.
С одной стороны, вроде приличный человек, воспитанный, и зарплата, и явно трезвенник. Бледный такой, землистый цвет лица. На язву все жаловался. Нельзя мне, говорит. В столовке полный поднос несет. Мятая картошка с подливкой, тефтели, салат из свеклы вареной, каша перловая. Жидкое, говорит, жидкое для желудка хорошо.
Пару раз в кино сходили. Вы, говорит, удивительная женщина, Клава. Такая сильная, молодая, а одна. И все вроде ничего. И в парке гуляли, с девочкой. На карусель водил, ситро покупал. Клавдия платье нарядное сшила у Симы, портнихи, по знакомству недорого вышло. Волосы шпильками заколола, наверх. Шея молодая, стройная. И так повернет, и этак.
Волосы у нее хороши были. Ваня любил. Распустит, бывало, косу — гребешок, говорит, дай, расчешу тебя. Клава обмирала, покорная его рукам. Так бы и сидела, голову запрокинув, с распущенными, а потом собранными в жгут волосами — еще не знала она, что жгут этот на руку наматывать можно.
Ты мужика не упускай, Клавдия. Баба одна, считай, не человек. Всякий обидеть может. Опять же, ребенку отец нужен. Чтоб получку в дом, ну, сама знаешь. Да все она знала. Уже и привечала ухажера, и чаем поила. С бубликами. Ах, какие бублики были, не чета нынешним. Румяные, с корочкой хрустящей. Разрежешь вдоль... а там тесто мягкое, свежее, горячее. Геннадий Витальевич все нахваливал. Сядет, бывало, за стол, крошки ладонью сметает. А глазом швырк-швырк по обстановке — скудно, мол, живешь, Клава, неправильно это. Ну, с подтекстом. Чай медленно пьет, отдуваясь, вприкуску с рафинадом, на лбу бисеринки пота.
А руку протянул, под столом, чтобы значит, коленки круглой коснуться, Клаву аж током дернуло. Смахнула, как насекомое какое. Колени стиснула, губы будто на замке. Не совестно, говорит, вам, Геннадий Витальевич, дочка же... Смотрит. Потом жалела, конечно. Может, чересчур резко вышло, обиделся. Все бочком ходил, поглядывал искоса. Какая-то тяга у него была необъяснимая к Клаве. И даже резкость его не особо пугала, пожалуй, даже напротив.
Глава 10
Белье Клавдия Ивановна подсинивала в глубокой выварке, и оно того стоило. На улице сохло, пузырилось. А в дом вносила — аж потрескивало. Прачечным этим никакого доверия. Нормальный человек разве белье в прачечную сдаст?
К дочери моталась на другой конец города. Села себе в трамвай и отдыхаешь, как барыня. Белье накрахмалено, отглажено, благоухает, все ее, Клавдиными руками, до последнего платочка и распашонки... Но не ценят, не ценят стараний ее. Ни детки, которые, слава богу, растут, ни зять дурачок, ни дочь.
— Мама, вы бы характер свой утихомирили. Что вы все жить не даете? Всюду нос свой суете.
Обидно было Клавдии такое выслушивать. От родной дочери, для которой жизни не жалела. А зять, только и слово, что зять... глаза равнодушные, пустые, ничем не лучше первого.
Накричавшись вдоволь, хлопала дверью, да так, что стекла дрожали. Тяжело стало несправедливость переносить. Обида в душе копилась, точно тяжелый сгусток. Ни туда, ни сюда. А ведь еще сил хватало на белье, на полы вымытые, на окна. Молодые, не до окон им.
Засучив рукава, протерла окна, нашинковала капусту мелко-мелко. Соль, сахар по вкусу. Ей ведь не тяжело, совсем наоборот, в радость. Рукава засучены, руки сильные, вот здесь, у локтя, ямочка была, куда-то подевалась. Пальцы стали темные, узловатые, как у той нянечки в роддоме. Капустка кислая, аж скулы сводит. Валечка придет, а картошка стынет на винегрет, желточки в холодце подрагивают, четвертушка украинского нарезана, все как у людей.
Так и кому нынче расскажешь, как в комнатке боковой маялась. Она ведь еще молодая была, Клава. Цепкая. Долго еще по Ванечке сохла. Хоть и ненавидела, а забыть не могла. Платье с вырезом, хорошее такое, от знакомой портнихи, сидело как влитое. На ногах ботики разношенные, ничего другого не было. Как ноги все под лавку тулила, чтобы не заметил, значит, несоответствия. Как по-хозяйски ладонь его на колено легла, обхватила властно. Чтобы не сбежала красавица. А как тут сбежишь...
Дочь, слава богу, вырастила. Все, как положено. Вон какая деваха вымахала. Коса русая, густая, на руку намотать можно. Как ни старалась в строгости держать, а не удержала. Замуж выскочила, будто с перепугу. Артист, говорит, выдающийся человек, интеллигентный.
Ах ты ж дура какая! Интеллигентный тоже. Гастролер. Голос вкрадчивый, а глаз нехороший, пустой. Тело рыхлое, мучное. Ладонь вялая. Здесь не обманешь. Это девке безмозглой голову можно вскружить. У девки головы нет, только груди торчат, своего требуют. А Клавдию не проведешь. Как увидела этого «певуна», так горечь к горлу подкатила. Но поздно уж. Дочь, ясное дело, в тягости была. На третьем месяце.
***
Костельная теперь далеко — трамваем, а потом еще одним. Да она и не рвалась особо. Прошлая жизнь позади осталась, далеко от теперешней. Будто кто-то буханку хлеба поделил, ровно так, и крошки смахнул.
Юлика вспоминала, конечно, но реже. Жив здоров, и хорошо. Вообще, по ту сторону старалась не смотреть. Не до того. Не было в этой жизни места для вздохов. Только одно покоя не давало. То здесь кольнет, то там. Узелок тот наскоро собранный, из рук в руки. Тот самый. Из пальцев тонких, бледных, с колечком.
Там метрика была, на мальчика, адрес, и еще кое-что. Без чего не выжить в тяжкое время. Сережки капельками в мочки ушей, дивные такие, на них Клава именно что дивилась, уж больно красивые. Колечки в плотно завинченной круглой коробочке бонбоньерке, и там же ожерелье, любая в нем королевой окажется. Часики дамские, загляденье, а не часики. И на обратной стороне по корпусу буковки. Узелок второпях собирался, там и чулочки на мальчика трех лет, и маечка. Неужели знали?
Клава без слов поняла. По одному кивку, по закушенным губам. Здесь ведь что главное, – скорость. Кто-то отвернулся, недосмотрел, людей ведь много, за каждым не усмотришь. Что люди, там и канарейки, и всякие домашние любимцы...
Уж как тот узелок берегла. От кумы, ясное дело, там глаз наметанный, завидющий. Все допытывалась, может, чего оставили для мальчонки? Евреи — люди не бедные...
Но тут Клава изображала непонимание. О чем ты, мол? Однако, смекнула, что узелок надо бы схоронить в надежном месте.
Узелок, конечно, таял потихоньку. То одно, то другое. Не на себя, боже сохрани. На передачки, витамины, опять же, нянечке, воспитательнице. Да боже мой, одна черешня с рынка... Да местных подкупить. Чтобы молчали. Уж это перво-наперво.
Первыми ушли два колечка. Потом браслет, тяжеленный такой. За копейки ушел. А вот сережек жаль было. И часиков. Тихие такие часики, нежные, завернутые в платочек надушенный, они еще долго шли. Цвирк-цвирк, точно сверчок в темноте. Как будто все как прежде. Будто из той жизни. Где она, Клавдия, сильная, молодая, драит высокие окна третьего этажа. Чистит соусники, тяжелые столовые приборы. Ей ведь нетрудно, в радость. Ее ведь за что взяли? За опрятность, за трудолюбие, за честность. Какая такая честность, просто не нужно оно ей, чужое.
Однако, уже в одиночестве своем, нет-нет да и вынет из платочка часики-медальон, те самые, с гравировкой на обратной стороне. Не отдала она их, как и сережки капельки, в чужие руки. Для чего берегла?
***
Собственно говоря, вторая жизнь тоже закончилась. Как Ванечка ушел. К Марусе этой с комбината шелкопрядного. Она и со счета сбилась. Сколько жизней...
Карточки хлебные, соседи. Брусок хозяйственного мыла. Раньше ведь и мыло было как мыло. Волосы густые, вымытые до скрипа, укладывались в тяжелую темно-русую косу. Тахта на деревяшках скрещенных, на козликах. Веревка бельевая через всю кухню, от стены до стены. Молоко. У этих, нынешних, и проблем особых нет. Вот тебе молочная кухня, молочко ацидофильное, вот каша, а вот еще теплое, в бутылочке, сцеженное материнское.
Девочка родилась крупной, мордатенькой. И на удивление спокойной. Лежит себе в кроватке, глазками хлюп-хлюп, ручками машет. А ручки-ножки будто ниточкой перетянуты. То ли поцеловать, то ли куснуть. Вот тут уж конвейер пошел. Молочная кухня, ясли, пеленки. Этот, артист, с позволения сказать, недолго терпел. А Вера... Что Вера. Своего ума у девки нет, сказано же.
— В своем доме не потерплю! Чтоб духу его не было.
И, главное ведь, что обидно. Непьющий вроде, ну, то есть, выпивал маленько, но так, чтобы до полного оскотинивания... Нет, такого не было. А вот до женского полу... Клавдия вмиг просекла. Павлин! Перья распушит, петухом ходит, а глаз так и шныряет. Приятно, говорит, познакомиться, Клавдия Иванна, — и губами своими к руке, значит, тянется, тьфу ты... нет в них сухости пылающей, как у Ванечки покойного (разве ж можно забыть), а только мокрое это чужое естество, и сразу — распирающий гнев на Веру-дуру бесхребетную: да как же она посмела, как могла!
А вот и смогла. Ну, вначале все как у людей. Загс, машина с пупсом, стол, все как положено. Комнату перегородили, ширму повесили. А дальше пошло-поехало. Гастролер все по гастролям, у Верки морда зареванная, опухшая. Молоко, само собой, пропало. Знакомая история, ох и знакомая! Девчонка орет, надрывается, ножками в ниточках сучит.
Тут Клава все разрулила, не теряя драгоценного времени. Вещички артистовы собрала аккуратно в чемоданчик, одним махом смела с полочки бритвенный прибор, помазок и набор лезвий. Под Веркин гучный рев за порог выставила.
Девочку, слава богу, на материнскую фамилию записали. Стало быть, на Ванечкину. Хорошая фамилия, простая. Валечка Рожкова, и все тут. Без фокусов ихних цирковых.
Глава 11
Государству, как и соседям, Клавдия не доверяла. Надоверялась уже досыта. И в сорок седьмом, и в пятьдесят седьмом, в августе том самом памятном. Многие враз и всего лишились. Слыханное ли дело, за сторублевую облигацию пять рублей? Да чтоб им подавиться и сдохнуть! Так и лежит под стопкой белья, вместе с документами. Вся ее, Клавдина, жизнь — в сумочке, потертой на сгибах. Отдельно — на похороны, в конверте сером, дурехе этой надо бы сказать, а то ведь люди чужие не побрезгуют.
Все, что было в той, самой первой жизни, помнила смутно. Нет, какие-то детали все же проступали сквозь туман. Как четверо дюжих мужиков валят на землю, скручивают по рукам и ногам отца. Хари заплывшие, откормленные, сытые. Мужики эти — государство.
Как чахнет мать, как в горстку собирает мучные крошки, как западают щеки ее, глаза проваливаются в глазницы и взгляд делается чужим, страшным, далеким.
Поговаривали, Гуменючиха съела собственных деток. Может, брехали. Однако дома Гуменючихи Клавдия сторонилась, все цеплялась за мамкин подол. А вдруг и ее съедят?
Село пустело. Один за другим вымирали дома, люди, кто еще мог передвигаться, уходили в город. Отняли все. Ничем не побрезговали. Скотину, зерно, овес. Вот эти сытые, задастые, при погонах, при званиях. В сапогах тупорылых с голенищами. На их стороне сила. Правды нет. Нет и никогда не было.
Сытой жизни Клава не помнила. Только слово это, растянутое вдоль железнодорожных путей:
— Їсти, мамо, їсти...
И взрослых старичков, лежащих возле узелков своих, глазницы их пустые. И мухи, много жирных жесткокрылых мух...
Не помнила, как добирались, сколько шли вдоль путей тех самых, в самое пекло, тяжелый июльский зной — идите, мол, в город, до кумы, — мать уже без сил была, лицо чужое, будто не мамкино. Шелестела губами, но сумела вытолкнуть, и узелок какой-никакой собрать. Последнее в узелке том было. Коврижка черствая, из остатков кукурузной муки.
Клава за старшую была. Михась смешно так ковылял, все назад к мамке просился. А потом просто на ручки. Но Клава наловчилась, видела, так другие делают. Тряпицу скручивала мокрую, вроде дули, и пососать давала. Обманка. Коврижку честно делила на порции, на две, на четыре, на восемь... А после, будто себя не помня, за один присест, и свое, и Михасика... Съела.
Три годика ему было. Три. «Їсти, їсти», — тянулось вдоль путей, дальше уже сама шла, а после, подхваченная чьей-то рукой, оказалась в переполненном душном вагоне. Окна грязные, в разводах, люди всюду чужие, сердитые, каждый свою ношу тянет. Свой узелок. Язык, говорят, до Киева доведет. И до кумы. Адрес Клава наизусть помнила, хоть посреди ночи разбуди. Как отченаш. Кума, хоть и причитала, и плакала, и проклинала, но оставила у себя, смекнув, что девчонка не балованная, крестьянской закваски, работы не убоится, а, стало быть, выживет. Не на улицу же ее, сироту...
Той жизни Клава не помнила почти. Кроме одного, пожалуй, — восьмушки, второпях съеденной.
Государству Клава не верила. Да и кому верить? Только себе. С малолетства сама, все сама. Черевички первые, платье из штапеля. Рукавчик присобранный, вытачка. Все вот этими вот руками. Слава богу, выжила, видно, живучая оказалась. Счастливая. Кого благодарить? Может, руки чьи-то сильные, мужские, что в вагон втащили ее, уже сознание терявшую...
В вагоне мужик один был, ну, какой мужик, молодой парень совсем, тощий, носатый, с оттопыренными ушами... Фокусник. Балерину из носового платка скрутил, номера показывал, чтоб насмешить, значит. За кипятком бегал — и Клаву не забывал. И глазом все подмигивал, держись, малая, не пропадем! И Клава держалась. В смраде, в духоте, в беспамятстве. Уже и сил не было смеяться. И слез.
Парня того выкинули из поезда, чуть ли не до смерти избив. Люди злые, как осы. Вдруг крик поднялся, не крик даже, а вой. Животный, долгий. Парень тот веселый карманником оказался. Может, он ее и спас.
Ты, Клава, бога не забывай, — мать, шелестя сухими губами, сидела у стола, лицо ее вроде иконы на фоне белой стены проступало. Мученическое, темное, отрешенное.
Клава не забывала. Тайком в церкву бегала, свечки ставила. Молилась как умела. За упокой, за здравие. За Михасика, за мать, за отца. И за парня того, жулика вагонного.
Глава 12
— Ты приходи вечером, наши соберутся как обычно.
Если хотите знать, нет ничего важней этого «наши». «Наши» — это приемник в боковой комнатке, сутулый человек, его деликатная, извиняющаяся улыбка.
— А Рита скоро будет, вы проходите, Валя, располагайтесь.
У взрослого человека смешное детское имя и крупные, немного выступающие вперед передние зубы. Когда он улыбается, Валечка вспоминает рисунок из какой-то потрепанной старой книжки — кролик с морковкой. Дряхлое кресло у окна, спящая в нем кошка по имени Крыся. Книжные полки, стоящие одна на другой, от пола до потолка. Никто не делает особенное лицо, не понижает голос, не переводит беседу в другое русло.
Валечка больше не начесывает челку, напротив, ей хочется ее выпрямить. Ах, отчего у нее не такие же волосы, как у Риты?.. Тугие, блестящие, маслянисто-каштановые. Еще чуть-чуть, и она обрежет косичку, и это будет совершенно неожиданно и смело, во всяком случае, это не останется незамеченным. Бабуля, конечно же, поворчит, но недолго.
Рита одобрительно усмехнется, а Илья... Возможно, впервые он посмотрит на нее немного удивленно, не более того.
Валечка подолгу смотрится в зеркало, и то, что она видит, огорчает ее. Ничем не запоминающееся лицо, ну, совершенно ничего особенного. Она кусает губы, выпускает локоны вдоль скул, пытается усмирить подпрыгивающую челку.
На стареньком проигрывателе вертится пластинка фирмы «Мелодия».
«Я мысленно вхожу в ваш кабинет...» Слова эти вертятся в ее голове, щеки пылают. Она приникает щекой к колючему свитеру Ильи. Тоже мысленно, конечно. Когда-нибудь... Подойдет тихонько и обнимет, обхватив худую спину руками. Как же он пахнет. Чем-то особенным, необыкновенным. Старой квартирой, паркетом, книжными полками. Сколько книг! Хватит ли жизни, чтобы прочесть хотя бы половину? Нет, не то. Дело совсем не в квартире, не в ней. А в том, как он, Илья, заваривает чай — в доме этом пьют только хороший, индийский, старая заварка не в счет. Хотела бы она знать, что бы сказал Илья по поводу того чая, который Клавдия Ивановна заваривает в пузатом (красном в белый горох) чайнике. Подкрашенный кипяток. Конечно же, с сахаром. Отдуваясь, бабуля пьет стакан, другой, третий.
Илья смеется, покусывая дужку очков, послушайте, сударыня, где вас учили заваривать чай? В институте благородных девиц?
Валечка заливается краской от корней волос до кружевного воротничка. Вообще-то, она любит обычный некрепкий чай с двумя чайными ложками сахара. Но признаться в этом невозможно. Морщась, она вливает в себя крепкую горечь.
— Илья, ну дай уже человеку сахарницу, не видишь, она просто стесняется.
Этот человек со смешным детским именем (взрослых людей так не называют) внимательно смотрит на Валечку. У человека вытянутая как куриное яйцо голова и черносливовые смеющиеся глаза, слишком яркие, отороченные густыми ресницами, такими же, как у Риты и Ильи.
Конечно, она смущается. Мочки ушей становятся малиновыми, и эти светлые завитки вдоль пунцовых щек. Она готова провалиться сквозь землю. Любой промах в глазах Ильи — это ее, Валечкино, сокрушительное поражение.
Она подшивает школьную форму. Сантиметра на три, не больше. Поднимаясь по лестнице, придерживает подол, так делают все девочки ее возраста.
***
Валечку и правда будто подменили. И не в челочке дело, совсем не в ней.
Все началось, если вы помните, с курточки. Или с высокого зеркала в котором можно было увидеть всю себя, с челочкой, с ногами, с воротником этим плюшевым обветренным.
К слову сказать, курточка все же тесновата была. И в рукавах коротка. В тринадцать лет день за два идет, и вещи не поспевают за ростом.
К тринадцати годам девочки вытянулись и округлились. Людочка Казакова, например, коротконогая, широкоплечая, гордо несет свое недетское тело. Лицо у нее женское, мягкое, равнодушное по причине абсолютной незаинтересованности в школьных предметах. И правда, к чему? Людочка почти не раскрывает учебник, зато на уроках домоводства равных ей нет, вот кто лучше других печет «хворост»! А уж что касается кройки и шитья... На галерке листается модный польский журнал, и по самым современным выкройкам можно выкроить будущее. Раннее, очень раннее замужество, легкие роды. Одни, другие, третьи...
После четвертого класса стали набирать в детский хор при школе номер шесть, и Валечка оказалась в числе избранных. Но задержалась ненадолго. Не было в ней особой голосистости, и задора пионерского не было. Голос ее звенел и переливался, будто прохладный ручеек.
Хорист, высокий желчный мужчина с зачесанной назад желтовато-пегой гривой, вначале благоволил. После репетиций просил задержаться, и, кивая головой, отбивал такт каблуком давно не чищенных туфель. Михаил Иваныч был женоненавистником, и при этом страстным, фанатично преданным музыке человеком.
Вытянувшись в струнку и напряженно вглядываясь в прыгающие под косо срезанным ногтем хориста нотные знаки, Валечка старательно выводила верхнее «ля».
— Не зажимайся, Рожкова, дыши, дыши, говорю! Голос есть, но надо работать, понимаешь?
Хорист на эпитеты не скупился, внутри него клокотал плохо сдерживаемый гнев.
В одном ряду с Валечкой пела Наташа Воробьева, рослая девушка с тяжелой русой косой и густым смуглым румянцем. Наташа была настоящей красавицей — высокой, почти взрослой, с низким грудным голосом.
— Рожкова, ты главное, в ноты попадай, и не паникуй, держись меня, — Наташа ободряюще улыбалась, но Михаил Иваныч, точно ястреб, налетал откуда-то сбоку. Стремительные шаги хориста всегда настигали врасплох. Испуганная, она втягивала голову в плечи. Вдох. Выдох. Вдох.
Легко сказать, не паникуй. На самом деле, Валечка панически боялась этого косо срезанного ногтя... В горле у нее пересыхало, першило, и дыхание, конечно же, становилось сбивчивым, что еще больше раздражало хориста.
Когда сведенные ее лопатки ощутили тепло мужской ладони, она замерла.
Голос был гневный, а ладонь теплая. Она как будто заботливо подпирала Валечкину спину, прохаживаясь по лопаткам и позвонкам. Нельзя сказать, чтобы прикосновение хориста было отталкивающим. Отнюдь. Пожалуй, оно было даже приятным. Мужская ладонь как будто существовала совершенно отдельно от того, кому она принадлежала. В глазах Валечки Михаил Иваныч был немолодой и малопривлекательный мужчина с глубокими залысинами на темном лбу. Пахло от него чем-то душным, густым, настоявшимся. И запах этот Валечку тревожил. В нем ощущался элемент явного неспокойствия. Но так оно, в общем, и было. Хорист был одинокий и беспокойный человек. И он был мужчина, наделенный воинственным темпераментом и тяжелым, непримиримым характером.
— Рожкова, ну, честное слово, как не стыдно! Сроду таких дур не видел! Да не зажимайся ты, диафрагмой, диафрагмой работай, не отлынивай. Вдох, выдох, вдох... Положи руку на грудь. На грудь, я сказал. Да не туда, дуреха, выше! Воробьева, покажи ей, где диафрагма. Смотри, Рожкова, слушай, учись.
И Валечка слушала. И смотрела. Нотные знаки прыгали, расплывались перед глазами, слезы, точно мелкие горошины, катились по щекам. И если бы кто-нибудь спросил ее, отчего эти слезы… Мужской гнев? Волнение? Страх? Может быть, все вместе взятое: рахманиновский «Вокализ», осознание собственной бестолковости, исполненные холодной ярости глаза хориста, которые моментально смягчались и теплели при взгляде на Наташу. Лицо у Наташи было спокойное, чистое и уже не девчоночье. Тяжелая коса покоилась на высокой груди. И в груди этой жил глубокий, сильный, низкий голос.
Наташа исчезла внезапно, ничего никому не объясняя. Через некоторое время исчез хорист. Поговаривали всякое. По коридорам вместе с запахами мастики и нехитрой столовской стряпни ползли слухи. Слухи эти были стыдными и душными и никак не увязывались с низким Наташиным голосом, а в особенности со взглядом серьезных темных глаз.
— Да ты что, наивная, что ли? Она же с ним крутила. Что крутила? Сальто крутила. Вот и докрутилась. Ну, сама понимаешь, залетела, вот же дура.
Залетела. Словечко это цепкое вертелось на языке, Валечка пробовала его так и сяк, примеряя к себе чужое несчастье. Ну как же это? Как? То, что девочки беременели, не было для нее особенным открытием... В сто восьмидесятой школе с математическим уклоном двенадцатилетняя девочка родила двойню.
Так вот оно как. Оттиск мужской ладони между лопатками, темная подсобка между этажами...
Хориста сменила молодая женщина с холодным и бесстрастным взглядом льдистых глаз. Репертуар, конечно, был пересмотрен, а «Вокализ» отменен.
Примерно через год с небольшим Валечка не сразу распознала Наташины черты в лице юной женщины с коляской.
— Рожкова, Валя! Не узнала?
Немного смущаясь (до этого она колебалась, не смея подойти), Валечка заглянула вовнутрь коляски и обомлела. На расшитой шелковой подушечке, весь в голубых оборках, сражая смуглой цыганской красотой, спал довольно крупный младенец.
— Васенька, Васенька мой, — Наташа, светло улыбаясь, погладила малыша по атласной щечке, и если до того у Валечки были какие-то вопросы... Ответ был столь очевиден. Вот он, на расшитой подушечке — лучшее доказательство и опровержение чьих-то сплетен.
Нет, главным Валечкиным даром был вовсе не голос и даже не абсолютный слух, доставшийся то ли от удалого гармониста Ивана Рожкова, то ли от исполнителя главных мужских партий Аркадия Семеновича Цацкиса. Нет, главным Валечкиным талантом была ее ошеломительная готовность к обожанию... Обожание, точно аромат скромного домашнего цветка, окутывало всякого, кто оказывался в его поле. Валечкино обожание было немым, бескорыстным, оно ничего не требовало взамен, кроме, пожалуй, одного: присутствия.
Глава 13
Ну, то, что Рита не явилась к первому уроку, так это обычная вещь. Уроки политинформации — не мой конек, ну, ты же понимаешь, — саркастически улыбалась она, покусывая (по привычке) кончики каштановых волос. Конечно же, Валечка это понимала. В квартире Злотников не выключался коротковолновый приемник, и если поначалу с появлением Валечки кто-то делал «большие глаза» и потихоньку убавлял звук, то это осталось в относительно недавнем прошлом.
Рита не явилась к первому уроку. И ко второму. День, другой, третий. В гардеробе было пустынно, только потные балбесы из младших классов ожесточенно возились за вешалками.
С отсутствующим взглядом еле дождалась звонка.
Поднявшись на последний этаж, Валечка несмело подошла к двери. Какая странная гулкая тишина. В прихожей вдоль стен пустые книжные полки, стопки вещей сложенных — рубашки, брюки, свитера. Вот и свитер, тот самый, крупной вязки, колючий. Уже и не помнит, как в руках оказался. Свитер пахнет Ильей.
Из комнаты выходит Рита, горло обвязано шарфом, глаза красные, заплаканные. На руках Крыся.
— Ну, наконец-то... Заходи… Мы со дня на день ждали. Ну, как чего? Разрешения! Да не стой как истукан (Валечка озирается, отмечая пустоту на месте шкафа и секретера). Понимаешь, Рожок, тут такая история... Нам вызов пришел. Давно. Ну, не могла я тебе сказать, понимаешь? Не могла. Я и сама не сразу узнала. Папины родители во время войны погибли. Его настоящие родители, понимаешь? В Бабьем Яру. Ты что, ничего про это не знаешь? И Евтушенко не читала? Ну, ты даешь. Там все погибли, все. А папу... его, в общем, одна девушка прятала. Няня. А потом отвела в детский дом. Оттуда его и взяли бабушка с дедушкой. Они с самого начала знали, и метрику хранили. И записку вот эту. Сейчас покажу.
Из кипы лежащих на верхней полке бумаг Рита выудила тоненькую канцелярскую папку с тесемками.
— Вот, смотри. Черным по белому. «Я, Клавдия Ивановна Красько, передаю в детский дом номер шесть мальчика трех лет, Юлика Куршавера, сына Даниила и Софьи Куршаверов, проживаюших на улице Костельная...» И метрика. Она хранилась у директора, Нины Павловны.
А через некоторое время мы получили письмо. Ну, как получили, нам его передали через знакомых. От родственников этих самых. Куршаверов. Только поклянись — никому. Ни единому человеку. Оказывается, есть такая организация, они ищут людей, которые спасали евреев. Посылают запрос... Ну, долго объяснять, в общем. Мы ведь не знали. Вообще ничего. А семья эта, они в Америке живут, давно, очень давно. Разыскивали папу, но не могли найти. Никто ведь не знал... Никого почти не осталось. В общем, искали они папу и женщину эту. Она ведь его спасла. Мы тоже искали, архивы поднимали, но она будто сквозь землю провалилась. Может, ее уже и на свете нет, старушки этой.
Не обижайся, мы ведь и сами не знали. Илюша еще в прошлом семестре из института ушел. Папу уволили. Ну, ты поняла. В школу я больше не вернусь. До смерти надоела эта канитель. Слушай, я Крысю тебе оставлю. И тут еще, в коробке, вещи… как раз на тебя. Джинсы, кофточки. Ну что ты молчишь? У нас проводы через неделю, придешь? Только свои. Стой! Ты куда?
Задыхаясь от слез, Валечка рванула дверь. «Свои». Значит, если бы она не пришла... уехали бы, и даже не попрощались. Значит, она была не всерьез, а так, что-то вроде забавы. Чужая. Случайная. Прибилась, ее и приласкали, как собачонку.
Может, и не было ничего? Рита такая фантазерка! Вечно какие-то выдумки. Какая-то то ли старушка, то ли девушка, приют, чужая фамилия.
Домой идти не хотелось. Уже не помнила, как очутилась в трамвае. Сегодня, кажется, дают «Королеву чардаша».
Уже в фойе дохнуло особым, театральным уютом. Мягкое, неяркое освещение, звуки, утопающие в глубине высоких зеркал. Откуда-то совсем домашний запах стряпни.
— Валечка, детка, папа в гримерной, может, пока — чайку?
Инесса Львовна, молодящаяся дама неопределенных лет (Валечке она казалась безнадежно старой) завела в костюмерную. Там было натоплено, пахло чем-то забытым, из детства. Круглый стол застелен бордовой скатертью с бахромой.
— Садись, детка, папа скоро придет, ты что-то забыла нас совсем, — порывшись в дамской сумочке, Инесса Львовна прошлась пуховкой пудреницы по бороздкам на щеках, и от этого они стали еще более глубокими.
Отец, загримированный для выхода на сцену, появился незадолго до первого звонка.
— Как хорошо, что ты пришла, булочка, ты же останешься? Инесса, напоите ее чаем, дорогуша, и не отпускайте!
«Королеву чардаша» Валечка смотрела, наверное, раз семь, не меньше. И всякий раз с замиранием сердца ждала коронного номера Сильвы «Хей-я, о хей-я», а потом сглатывала слезы под «О, не ищи ты счастья»... Роль Сильвы исполняла примадонна театра, очаровательная и совсем молодая Лилия Клуг, за кулисами — просто Лиличка, обворожительное существо с ямочками на щеках и такими прелестными завитками на затылке...
О, если б можно было навеки остаться в волшебном атласно-сверкающем мире с аплодисментами на бис и таинственным шорохом закулисья, с театральным биноклем в вишневом бархатном футляре...
Под финальный квартет влюбленных Валечка, напевая «нам с тобой судьбой самой любовь дана», спускается вниз. Вот-вот появится отец. Без грима он кажется бледным, уставшим и почему-то растерянным.
— Тут вот какие дела, булочка. Как же хорошо, что ты зашла. Тебе уже сказали? Нет? То есть, ты ничего не знаешь? Ну, я говорил с мамой твоей... мы обо всем договорились, хоть это было и непросто. Ну, ты понимаешь. В общем, как бы это сказать. Обстоятельства складываются таким образом... видишь ли, — он утирает взмокший лоб, — видишь ли, дружочек, мы с Лиличкой... мы давно решили, это единственный шанс, другого не будет. Когда-нибудь ты поймешь. В общем, мы уезжаем. Надолго. Ну, что ты испугалась, это ведь еще не завтра... А потом, когда устроимся, ты сможешь к нам приехать. Думаю, мама не будет против. И с бабулей договоримся.
Дверь скрипнула, в проеме показался напудренный нос Инессы Львовны.
— Аркадий Семеныч, так я цветочки занесу?
Затхлость подъезда вела в кроличью нору с отлаженным старушечьим бытом. С ходиками, мерно тикающими на полочке серванта, с черно-белым экраном, мерцающим в темноте. Стараясь не шуметь, она прошмыгнула в комнату и рухнула на кровать. Пружины жалобно застонали.
Может ли быть что что-либо страшней? Ведь это навсегда. Илья, его скрещенные на груди руки, насмешливые глаза. «Сударыня, научитесь, наконец, заваривать чай, кто вас воспитывал?» Если бы они знали. Если бы он знал. Высокая кровать, горка подушек, незатейливый коврик на стене. Раскрытый букварь, сонная девочка с косо подстриженной челкой водит пальцем по буквам: мама мыла раму...
Мать, сидя на кухне, о чем-то спорит с бабушкой. Сейчас, с минуты на минуту, разгорится очередной скандал. Скандалят все. Родители (друг с другом), мама с бабулей, бабуля с Аркадием Семенычем. Сейчас кто-то из них хлопнет дверью — ноги моей в вашем доме не будет, да пропадите вы пропадом!
Отец, его мокрый от испарины лоб, капельки пота на переносице, его щекочущий голос, его удаляющийся силуэт, его очевидное непостоянство. Крошки отцовского внимания были изысканным праздничным блюдом, столь непохожим на будничную стряпню. Старая афиша на стене гримерки... Как там поется — о, не ищи ты счастья...
Глава 14
Первой и страшной мыслью Клавдии Ивановны была тривиальная, – испортили. Попользовали и бросили девчонку глупую, овцу. Ох, некому воспитывать, некому по заднице надавать. А что, если поздно? Догулялась девка, допрыгалась! Сейчас вон девки бесстыжие, школьницы, в подоле приносят. И к кому бежать, куда?
Шаркая отекшими ногами, она приоткрыла дверь. Девчонка, как была, в школьной одежке, так и лежала пластом поперек кровати. Ну, дите дитем. Клавдия выдохнула, тяжело присела рядом.
— Валюшка, спишь? Плачешь? Дай постель застелю как следует, моду тоже взяла, в платье спать. Ты только скажи, я поганца этого найду, он у меня мигом! Правду скажи! Обидели, скажи, обидели? Тронул кто? Говорила я тебе, не водись ты с ними, с чужими, посмеются и бросят. Козочка моя золотая... Баба тебя в обиду не даст.
Всхлипнув, жесткими пальцами коснулась спутанных волос. Вот этого она и боялась хуже смерти. Чуяло сердце. Наигрались и бросили. Такую-то всякий обидит.
— Валюшка, ты, если что, не бойся, если чего надо, скажи... Я их, поганцев этих, на чистую воду выведу.
Ничего, у нее тут в шкафчике... на черный день. Из узелка того самого. Уж как его прятала — от кумы, от семейства ихнего, потом от Ванечки запойного, страшного в гневе... Там немного-то и было. Все ушло, кроме часиков-медальона. Таких нынче не делают. Гравировка внутри серебряного корпуса. Крошечная овальная фотография.
Что-то мешало Клаве расстаться с вещичкой этой. Можно было, конечно, в скупку снести. Был тут один, знакомый, жадный до редких вещиц. Но у ней, у Клавы, смутная... не то чтобы надежда, а так, тень. Вдруг встретит однажды мальчика Сонечкиного... Хотя вряд ли он ее признает. Да и она его. Да и что сказать? Что тут скажешь? Жизнь прошла, худо-бедно, а прожита. И все ничего. Пенсия, слава богу, да и на книжке имеется. Ничего ей не надо. Крыша над головой, внучка вон какая, красавица. Есть что предъявить, если там спросят.
Не то чтобы она его искала. Или собиралась искать. Но ведь ей было что сказать. Что-то такое, о чем ни одна живая душа... Например, про то, как незадолго до войны Сонечке сон был. Страшный сон, нечеловеческий. Но кто тогда о снах думал? Клава в то утро у Куршаверов была, как договаривались. Даниил Иосифович, собирая докторский саквояжик, рассеянно поцеловал жену в лоб и, обернувшись уже с порога, встретился взглядом с Клавой. Взгляд его был встревоженным. Сонечка неприбранная ходила, бледная, пальцы тонкие, ломкие, а на них колечки...
— Могу я вас попросить, Клава? Не уходите сегодня, побудьте с Сонечкой. Ей так спокойней, да и мне. Вы нам близкий, родной человек. Я в долгу не останусь.
Долг, слово какое…неправильное. Ненужное. Разве в деньгах дело? Да она, если бы он попросил…
Немного побаивалась его Клава, ну не то чтобы... Не страх это был, боже сохрани. Деликатность Даниила Иосифовича вгоняла ее в краску. От смущения дар речи пропадал.
Сказать по правде, с неохотой шла к куме в выходной разговоры их слушать. Все про одно и то же. Вот ты все ишачишь, горбатишься, а они жидятся, плотют мало. Что было, в общем, совершенной неправдой. Платили ей неплохо, да и на праздники — то материю на платье, то еще чего. И голодать не голодала, а если вкусное, особенное что-нибудь, Сонечка непременно для Клавы оставляла. На блюде овальном, под салфеточкой.
— Вы, Клава, не стесняйтесь, угощайтесь. У нас праздник сегодня, Ханука называется.
То пончики, пудрой посыпанные, то треугольнички хрустящие с начинкой…Только, бывало, порог переступишь, а запахи так и вьются, щекочут — жженый сахар с корицей, мак, чернослив…
Блюдо было тяжелое, фаянсовое, синей глазурью облитое, с золотистым ободком. Клава такого сроду в руках не держала. Не иначе как бес ее под руку толкнул. В глазах заискрилось, запылало. Долго осколки эти синие из углов выметала. Крупные руками сразу собрала, а мелкие… До слез жаль было. Там, на дне блюда, синеглазая пастушка, будто живая, с пальчиком у подбородка, задумчиво так, полувопросительно…
Слезы будто дождик июньский брызнули — она, Клава, совсем еще молодая была, слезы легко и сладко шли и быстро высыхали. Пятясь и прикладывая руки к груди, бормотала — оплачу, оплачу…
Секундное огорчение в Сонечкиных глазах тут же сменилось волнением.
— Что вы, Клава, прекратите немедленно, а то я тоже расплачусь. Глупости какие, скажете тоже… Подумаешь, блюдо. Посуда к счастью бьется, вы разве не знали? К счастью!
То-то и оно, что к счастью. В тот же вечер, немного смущаясь, Сонечка шепнула (по секрету), что ждут они с Даниилом Иосифовичем маленького.
Что-то в коробочке этой овальной было... Напоминание. Будто она, Клава, идет по вымощенной булыжником улице. Шаг легкий, быстрый, стремительный. В руке узелок, наскоро собранный, в нем часики тикают, громко так, на всю улицу. А, может, не часики это, а сердечко детское — сквозь драповое пальтишко под ладонью бьется. Точно пойманная птица. Тут главное — не бежать. Не озираться. Идешь по воскресному городу, нежась в лучах осеннего солнца. Будто свидание. Или прогулка. Во рту вкус железа и крови, и этот грохот в ладони, никак его не унять.
Остановленное время. Будто, лишившись его, лишалась она памяти о чем-то важном.
Небольшая коробочка, извлеченная из темных недр комода, легла в Валечкину ладонь. Один за другим раскрылись зажатые пальцы.
— Смотри, Валюшка, чего у бабули есть. Слезы утри, дуреха. Не стоят они того. Не стоят. Погляди сюда. Вещица особенная, редкая, с секретом. Для тебя берегла. Колесико подкрутить, и как новенькие...
Всхлипнув, Валя оторвала голову от подушки. Серебряная крышечка, столь неуместная в изувеченных артритом пальцах, раскрылась с чуть слышным упругим щелчком. Едва разборчивые буковки, выгравированные рукой безымянного мастера, блеснули в полутьме.
«Любимой Сонечке от Даниила»
Все события, описанные в этой повести, реальны, но имена и фамилии изменены.
Клавдии Ивановне Красько, спасшей еврейского ребенка во время второй мировой войны, присвоено имя праведника народов мира. На 1 января 2022 года Институт Катастрофы и героизма «Яд ва-Шем» признал праведниками мира 28217 человек.