— Чем отличается тон от цвета? Как понять?
— Просто. Представь эту картину как черно-белую фотографию, понимаешь?
— Какая разница?
— Тон — это градация черного. У тебя две банки краски — черная и белая. Допустим, «сажа газовая» и «белила цинковые». Если ты капнешь в белила сажи и размешаешь, то получится что?
— Серый цвет?
— Тон. Цвета там нет. Получится светло-серый тон. Так?
— Так...
— Добавить больше черного и серый будет темней. И еще темней. И еще. Пока не превратится в абсолютно черный…
— Тон?
— Да. Вернемся к черно-белому фото. Цвета, близкие по тону, выйдут на фотографии просто серыми. Разными градациями серого. Иногда настолько близкими, что их будет невозможно отличить один от другого. Ярко желтый станет таким же как розовый. А красный сольется с синим. Зеленый исчезнет, оранжевый тоже. Будет только серый.
1
Все началось с пожаров. Горел торф. Горели торфяники на юге, за Подольском, где-то в районе Савеловских болот. Июль был жарок и сух, к августу воцарилась африканское пекло. Огонь пытались потушить, но он распространялся под землей, образуя гигантские подземные пазухи глубиной в сотню метров. Где-то под Люберцами одна из пожарных машин провалилась в такую огненную пазуху. Никого не спасли. В новостях показывали чумазых пожарников, много разного дыма, бодрые начальники в новеньких пластиковых касках говорили о «контроле и локализации возгораний».
С юга на Москву надвигался дым. Ветра не было, дым полз плотной серой стеной, которая вставала до самого неба. Полз медленно, но неумолимо. С балкона семнадцатого этажа Воробьеву было видно, как один за другим исчезли небоскребы Матвеевского, как пропали купола новой Чертановской церкви. Дым подступал к Нагатино. Картина напоминала вялотекущий, но отлично поставленный кошмар.
Новости прервали. Появилась Спиридонова. В черной скуфье с вышитым золотой ниткой крестом. Она сказала, что пожарные и служба спасения контролируют возгорания и что дым является результатом отличной работы этих служб. Надо потерпеть, одна хорошая гроза — и дым рассеется. С Божьей помощью — Спиридонова перекрестила экран телевизора. Трансляция шла из Кремля, но всем было известно, что Спиридонову вывезли на Караваевские Дачи сразу после начала пожаров недели две назад.
Новости продолжились. Судили какую-то мятую тетку, потом мужичка, похожего на водопроводчика, под конец паренька лет пятнадцати. Парень был тощ и бледен, он был гол по пояс.
2
Но грозы не было. Ни завтра, ни через два дня. Воробьев выходил на балкон каждый час. Дым подбирался к центру. Шел вертикальной стеной. Исчезли Лужники, пропала высотка университета, дым сполз с набережной на воду. Путинский мост доходил до середины Москвы-реки и упирался в серую стену. Как в бетон.
Воробьев уткнул подбородок в железные перила. Металл был теплый как тело. Если прищуриться и не дышать, то можно даже заметить, как дым приближается. В детстве с этого балкона ему удавалось уловить движение минутной стрелки на Спасской башне. Нужно было только как следует замереть.
Зазвонил телефон. Воробьев вернулся в комнату, снял трубку. На линии щелкнуло, включилась прослушка.
— Але?
— Воробей, как сам? Как дела? Что нового?
Звонила Зинка из продсекции. Зинка старательно выговаривала слова, чтобы в записи не исказилось ничего. Не дай бог.
— Все хорошо. Спасибо, — Воробьев тоже начал говорить медленно и отчетливо.
— Думаю, тебя может заинтересовать новый указ, принятый Верховным Синодом Государственной Думы. Указ принят сегодня.
Воробьев растерялся — это новый код? Что она несет?
— Спасибо, — пробормотал он. — Непременно ознакомлюсь.
— Воробей, — строго произнесла Зинка. — Непременно! Да, кстати, у меня страшно болит зуб. Зуб.
— Зуб? — оживился Воробьев. — Отлично! Тьфу — ужасно! Надо показаться врачу! Непременно!
Зуб обозначал сигареты. Кодовое слово. Воробьев сидел без курева уже второй день. Он повесил трубку и включил радиоточку. На «Эхе Москвы» шла трансляция из кафедрального храма Армии и Флота. После джингла «Господи помилуй» и сигналов точного времени в эфире возник бойкий баритон Зосимы Бенедиктова:
— Всем привет, начнем с главных новостей. Верховный Синод Государственной Думы принял в первом чтении указ о регулировании недружественных красок. Из обращения изымаются краски желтая и синяя, включая все оттенки данных красок. Использование, хранение, продажа или обмен данных красок, как отдельно, так и в сочетании, приравниваются к антигосударственной деятельности и будет караться по статье 107-Б-прим. Указ вступает в действие немедленно.
У Воробьева вспотели ладони. Он бросился в кладовку, которая служила ему мастерской. Включил свет. На полках стояли банки голландской гуаши. Он выменял краски у соседки с шестнадцатого, у Людочки, вдовы художника Шестопала, выменял на три бутылки контрабандной чачи. Плюс шесть пачек настоящего «Кэмела». Гуашь была старая и засохшая, на некоторой наросла серая плесень. но краску можно было оживить смесью теплой воды с глицерином.
— Сто семь бэ прим… — Воробьев начал снимать банки с полки, — Желтый и синий. Идиоты… Какие идиоты…
Банки закручивались жестяными крышками с клеймом голландской фирмы, к стеклу каждой банки была приклеена этикетка с названием цвета. Оттенков синего оказалось шесть. Шесть банок с цветами от берлинской лазури до глубокого фиолета. Желтых — пять. Если не относить к желтому цвету охру, сиену и умбру.
3
Лифт спускался бесконечно, кряхтел, щелкал железом, старчески вздрагивал кабиной. На десятом вошел Бамазин, отставной пехотный генерал с бритым черепом. На «зрасьте» Воробьева он лишь кивнул и тут же уставился на полиэтиленовый пакет с красками. Пакет был черный, а банки завернуты в газету.
— Как здоровье Ольги Леонидовны? — спросил пехотинец.
— С Божьей помощью, — спешно ответил Воробьев.
Оба перекрестились. Банки в пакете предательски звякнули стеклом.
— На даче, — добавил Воробьев. — С Божьей помощью.
Они снова перекрестились.
— Что в пакете? — генерал нахмурился. — Алкоголь?
Воробьев знал, что Бамазин начальник домовой дружины ОПП — Охраны Православного Порядка. Что его турнули в отставку после сдачи Новороссийска. По слухам, он сбежал на подводной лодке. На личной субмарине. Желтая лампа отражалась в глянцевом черепе генерала. Идеально полированный шар. Как можно так гладко выбрить голову?
— Банки, — Воробьев приподнял пакет и слегка тряхнул — банки стеклянно звякнули. — Варенье. Везу другу. Товарищу. Он в зоне задымления. Астма.
— Какое варенье?
— Черноплодка, — врать становилось все проще, — и крыжовник. Матушка наварила тем летом, а вот смородина не уродилась, лето-то какое гнилое выдалось. А малину всю колорад пожрал, всю малину пожрал колорад проклятый…
Воробьев выскочил из подъезда, почти бегом влетел в арку, шаги гулко заухали под высоким сводом. Случайная старушонка шарахнулась к стене. Воробьев извинился, прижал пакет к груди и выбежал на пустую набережную. Он уже почти решился выбросить пакет в воду, но передумал — вдруг не утонет? Впереди, у спуска, затормозил патрульный воронок. Воробьев заметался, кинулся обратно, свернул в первую подворотню. Двор школы, у кирпичной стены — мусорные баки. То, что нужно! Чуть поодаль стояла ватага старшеклассников в хаки, они курили в кулак и сплевывали под ноги. Один, заметив Воробьева, погрозил кулаком.
Черт, он совсем забыл про Зинку, совсем забыл про курево! Зинкина смена кончалась в три, оставалось сорок минут. Воробьев рванул дворами. Он тут вырос и знал в округе все входы и выходы, каждый закоулок и всякий тупик. Солянский переулок шел круто вверх, у молильного дома Воробьев свернул направо, дворами пробрался на Забелина и вышел к Яузскому Продмагу. Обошел здание, в грязном дворе пара доходяг из продбата разгружали фургон. Грязь чавкала, воняло тухлятиной. Ни одного дождя, а у них тут грязь — чудеса! Балансируя по доскам, Воробьев подобрался к служебному входа. Дверь, обитая ржавым железом, была исписана матерными ругательствами. На его стук грубо отозвались.
— К Мещерской! — крикнул он в дверь. — Открывай, Костя!
Изнутри громыхнули засовом, клацнули и открыли. Костя, кряжистый карлик с жутким шрамом через все лицо и могучими клешнями борца, молча отступил, пропуская Воробьева в темный коридор.
— Где? — спросил Воробьев, стараясь не смотреть на шрам.
— В офисе.
Лестница в два пролета шла круто вниз, воздух был спертым, пахло мокрой известкой. В конце низкого коридора с лампами в тюремных сетках белела дверь с табличкой «Весовая».
Накурено было страшно. Дым плыл сизыми слоями. Зинка сидела за канцелярским столом с мертвым монитором, из которого торчали обрывки проводов; от пола до самого потолка вся комната была заставлена картонными коробками. Завалена пакетами, свертками и мешками.
— Не запылился! — Зинка грубо воткнула окурок в консервную банку.
Воробьев покорно улыбнулся, извинился.
Зинка не всегда была мощной бабой с львиным загривком и грузным телом, затянутым в спецхалат мышиного цвета, он помнил Зинку пятнадцатилетней, они познакомились в комсомольском лагере под Сочи, в местечке со смешным названием Мамайка, лагерь выходил к морю, там на ночном пляже они неумело тискали друг друга, больно и до одури целовались взасос. Воробьев как сейчас помнил тот колдовской запах мокрых кипарисов, детского пота и карамельных губ, морская трава пахла солью и йодом, прибой шуршал галькой, цикады гремели оркестром, а когда небо светлело и набухало розовым на востоке, они, пьяные и невесомые, пробирались обратно в палаты. Лагерь тот был от Совбеза, где тогда работали их отцы.
— Воробей!
Она поманила его рукой, он послушно подошел, вопросительно посмотрел.
— Хер забей! — Зинка засмеялась, потом сипло закашлялась, сплюнула на пол, снова закурила.
У Зинаиды Мещерской был красный диплом, специализация — международная экономика, она знала три языка, включая шведский. Стажировка в Брюсселе вспоминалась как чужой сон — всего пятнадцать лет назад, боже мой, какие надежды, какие мечты. Всего пятнадцать лет…
— Че в кульке? — она кивнула на пакет, снова закашлялась.
— Краски. Желтые и синие.
— А красная?
— А что красная?
— Тютюха, бля! Красную тоже запретили нахер! Из-за поляков, бля. Час назад объявили. Готовят завтра новый список…
Зинка грузно вылезла из-за стола. Щурясь от дыма, ловко распечатала коробку, достала оттуда блок сигарет. Ткнула в руки Воробьеву.
— Ого! — обрадовался тот. — Болгарские!
— А то! Булгартабак — тютюн залула, соусирани и ароматизорова… тьфу, черт! Кури на здоровье, короче.
Воробьев полез в карман, достал табачные талоны.
— Убери… — Зинка подошла ближе, улыбаясь как воровка. — Как насчет сладенького, Воробушек?
4
Срам-то какой, десять пачек болгарского курева, заработанные унижением, почти проституцией, горек будет тот табачок, ох, горек! Уже на улице, задыхаясь от бега и стыда, Воробьев сунул сигареты под рубаху, пуговицы капризничали, а пальцы не слушались. Какой срам! Он то семенил трусцой, то переходил на торопливый шаг. Трусливо озирался, напуганный эхом своих шаркающих подошв. Он старался не топать, ступал осторожно и бесшумно, но получалось не всегда.
Город погружался в серые сумерки. Тишина пугала. Она казалась вязкой, почти материальной. Возвращаться подворотнями было опасно. Дергачи выходили на вечерний промысел. Хмельной от портвейна — Зинка налила прощальный стакан до самых краев за старание и за второй оргазм, всегда эта Мещерская была ненасытной самкой — Воробьев выскочил на Проспект Кантемирова. Тут таилась другая опасность — патрули. Избавиться от банок с гуашью так и не удалось. Он тащил пакет обратно домой.
Пешеходы шагали торопливо, жались к домам. Москву давно перестали бомбить, но привычка осталась. Редкие машины проносились мимо, Воробьеву странно было даже представить, что у них тоже когда-то была машина — китайский «хювай-корона» ярко-оранжевого цвета. Вспомнились те поездки на дачу и на Николину гору к Гаспарянам, поздние катания по Садовому, вечерние фонари Кремлевской набережной и кожаный запах новенького салона «хювая» — отец подмигивал ему в зеркало, давил на газ, мотор рычал, матушка визжала: «Коленька, ты нас угробишь!», уличные фонари сливались в огненный смерч. Казалось, вот-вот и колеса оторвутся от асфальта и начнется волшебный полет.
Отец был с делегацией Совбеза в Нижнем. Их накрыло на танковом заводе, всю делегацию, и Зинкиного папашу тоже. Мещерский-старший, шумный балагур, очень смешно изображал пьяного грузина и показывал карточные фокусы с исчезающей трефовой дамой.
Потом болтали, что ракета была не дитовская, а наша. Слухи — не факт. К тому же на следующий день начался Булановский мятеж, верховный умер от сердечного приступа. Ночью, лязгая гусеницами, в Москву вошла Таманская дивизия.
Буланов расстрелял из танков здание Думы, его артиллерия била по Рублевке. Лубянку оцепили и подожгли. Чекисты прыгали из окон. Булановцы добивали их штыками и прикладами. Была ранняя осень, сыпал мелкий дождик и розовые потоки стекали вниз по переулкам Китай-города, по бульварам, по спуску к набережной Москвы-реки.
Через месяц Буланова казнили на Красной площади. Транслировали по всем каналам. Сам Руслан Кантемиров срубил ему голову саблей, срубил на всем скаку. Поднял голову за волосы, голова продолжала таращить глаза, белый жеребец встал на дыбы, из шеи хлестала кровь. Лилась на белую гриву, на камни брусчатки. Железная Гвардия, построенная в каре на площади, взревела тысячами глоток: «Валар! Валар! Валар!» Рев их был слышен на Таганке и в Замоскворечье, эхо докатилось до Сокольников и Плющихи.
Москва сдалась на милость Кантемирову. Но милости не было. Третья волна репрессий напоминала басурманскую резню. Людей убивали на улицах при свете дня, часто убивали по ошибке или сгоряча. Гвардейцы Кантемирова, пьяные от крови, хозяйничали в городе целую неделю. В Лефортово горели казармы, по Москве-реке ползли тяжелые баржи, груженые мертвыми телами, над Александровским садом висел трупный смрад. В здании Манежа расстреливали круглые сутки, там расположился штаб Каетемирова, там же заседал трибунал. Казненных сваливали в ров, который вырыли у восточной стены.
Тогда Воробьеву снова повезло — их не репрессировали: отцу даже дали звезду героя посмертно, а матери назначили пенсию. Им оставили квартиру на Котельнической и дачу в Снегирях. Мать даже приглашали пару раз на радио, там по бумажке она читала истории из жизни своего героического супруга. Воробьев младший через какое-то время сам начал верить в эти фантазии. Отец постепенно стал для него почти мифическим персонажем и лишь иногда, в глухие предрассветные часы, Воробьев тайком признавался сам себе, что исключительно своевременная смерть спасла отца от расстрела. А их с матерью от ссылки.
5
Первую сигарету Воробьев выкурил жадно, затяжку за затяжкой. До самого фильтра. Глубоко и торопливо он вдыхал приторный болгарский дым, чтоб ничего не пропало, чтоб ни одна табачинка не сгорела впустую. Он сидел на полу, тело наливалось сладкой тяжестью, в комнату вползали сумерки. С набережной долетал хрип репродуктора, там курсировал церковный грузовик с громкоговорителем, который оповещал о предстоящем молебне. О ниспослании дождя.
Воробьев достал из буфета остатки коньячного спирта, устроился поудобней, закурил вторую сигарету. Пил из горлышка, даже не пил, а смаковал — делал малюсенький глоток, чтоб растянуть удовольствие. Удовольствие? — Счастье!
Странное слово, да и что оно должно означать — счастье? Слышал часто его в детстве, теперь, даже беззвучно произнесенное в голове, слово звучало вычурно и нелепо. Воробьев проговорил тихо: «Я счастлив». Странно и непонятно.
Он считал себя удачливым, более того, ему везло с самого начала: родиться в семье завотдела Совбеза — это ли не счастье, я вас спрашиваю? От спирта плыла голова, табачный дым тоже плыл, он сизыми слоями дрейфовал в сторону распахнутой балконной двери.
— Братья и сестры! Сольемся в молитве и восславим Господа нашего и Пресвятую Деву-Богородицу, покровительницу земли Русской, защитницу Православной веры от слуг Сатаны и воинов Антихриста, заступницу святого града Московского…
Звук слабел, грузовик, должно быть свернул на Яузу. Сатана и Антихрист, по идее, это же один и тот же персонаж — нет? Воробьев уже закончил десятый, когда все школы передали в подчинение Синоду. Матери тогда удалось отмазать его от армии, она — инвалид, вдова героя России. Половину пацанов из его Б-класса отправили на Карельский фронт, другую — отбивать Казань. Воробьев не знал, сколько ребят вернулось, года три назад на Яблочный Спас он случайно встретил Серегу Селиверстова у Рогожской церкви. Серега был без ног, он сидел на тележке в ряду других калек и просил христаради.
Счастье? Вот оно — счастье! Не сидеть безногим на паперти — разве не счастье? Не гнить в окопах под Ростовом, не подыхать в ссыльных удмуртских поселениях, не рыскать по свалкам в поисках пропитания — это вам не счастье? Да что вы вообще знаете про счастье?
С набережной донесся гул. Сначала тихий, едва различимый, он приближался, нарастал, точно кто-то медленно выкручивал ручку громкости. Воробьев поднялся с пола, его чуть качнуло, он глупо засмеялся. Вышел на балкон.
С юга, откуда-то с Варшавки, ползла огромная чернильная туча. Она уже накрыла Павелецкую, мохнатое подбрюшье клубилось, цеплялось за крыши домов. Полыхнула молния, Краснохолмский мост стал черным силуэтом. Шарахнул гром, Воробьев аж присел. Он видел, как та часть Москвы-реки покрылась рябью. Рябь приближалась.
— Дождик… — прошептал Воробьев.
Не дождик, даже не дождь — тропический ливень. Ливень шел стеной, шум превратился в грохот, город потемнел и слился с ночью.
6
Воробьев проснулся от запаха гари.
Воняло, как после пожара: горький, сырой дух головешек и золы. Как тогда, когда сгорел «Иллюзион», кинотеатр в южном крыле их дома. У пожарных кончилась вода, до Яузы шланги не доставали, ждали длинных шлангов. Воробьев и Гоша Кунец сбежали с уроков и в толпе зевак глазели на пожар с Астахова моста. Рухнула крыша, в небо поднялся столб искр, толпа заорала восторженно и дико, как орут во время салюта. К вечеру пожар погас сам. Через месяц черные руины затянули брезентом, на котором нарисовали окна и стены с колоннами. Привлекли художников-декораторов из Театра Высоцкого, с Таганки. Получилось вполне убедительно, издалека декорацию можно было принять за настоящий фасад.
Воробьев открыл глаза и тихо застонал. От проклятого спирта голова трещала, страшно хотелось пить. Он выполз из кровати, покачиваясь, вышел на балкон.
— Что за…
Город исчез. Исчезло небо и река. Воробьев вытянул руку, он едва мог различить пальцы. Что это — туман? Дым? Белое марево казалось материальным, плотным, такое ощущение бывает во время сильного снегопада, такая же ватная тишина, нет, сейчас было еще тише. Даже не тише — беззвучно. Он прислушался — ни единого звука. Бред какой-то. А вдруг там вообще ничего нет? Пустота? Представить, что Москва исчезла, оказалось просто, но жутковато. Для бодрости Воробьев начал свистеть, громко и фальшиво.
— Воробушек? — послышалось снизу настороженно. — Это ты?
— Людочка?
— Что это? — она тихо всхлипнула. — Мне страшно, Воробушек. Божечки-божечки-божечки…
Воробьев не стал дожидаться лифта, спустился по лестнице. Окно между этажами казалось глухо замазанным мелом. Людочка открыла, они прошли на кухню. Ее кухня была на полметра уже Воробьевской, болтали, что когда высотку строили, то за стенами оставили проходы по всему дому для сексотов, которые подслушивали разговоры жильцов. В детстве Воробьев действительно слышал шорохи за стенами своей квартиры, он представлял угрюмых чекистов (черные очки, черные шляпы, черные макинтоши с поднятыми воротниками), чутко прильнувших ухом к стене с той стороны.
Воробьев достал из кармана рубашки две сигареты. Поднес спичку Людочке. Она затянулась, блаженно зажмурилась. Мелкого формата, с хрупкой шеей, издалека или в потемках ее запросто можно было принять за школьницу.
— Круче секса, — вдова нежно выпустила струйку дыма в потолок. — Не то что наша махорка. Будто тряпки ссаные куришь…
Воробьев покосился на стенку и промолчал. Он ясно представил черную фигуру с той стороны. По стенам висели плакаты покойного художника Шестопала, под стеклом и в мосховских рамах, не тиражные оттиски, а настоящие оригиналы, написанные той самой голландской гуашью, которая теперь стояла на полках его, Воробьевской, мастерской. Плакаты были военные и спортивные, несколько церковных. Дева Мария здорово смахивала на Людочку. За серию плакатов «Герои Ростова» Шестопала наградили Георгиевской Звездой второй степени. Вручали в Кремле, сам главнокомандующий вручал.
— В новостях сказали, — Людочка бережно стряхнула пепел в чашку указательным пальцем, — сказали, что это молебен сработал. О дожде. Пречистая Дева ниспослала нам святую грозу, которая развеяла сатанинский дым.
Они одновременно посмотрели в белое окно. Помолчали. Синхронно затянулись и выдохнули дым. Вдова поправила халат на груди, переплела ноги, выставив острое колено.
— Ну что, Воробушек, — сытым кошачьим голоском произнесла, — сольемся в грехе, милый?
— Какой сегодня день? — спросил Воробьев. — Четверг?
— Бог знает, — Людочка ткнула окурок в чашку, она докурила сигарету до самого фильтра. — Наверно, четверг.
7
По четвергам приезжал Конрад из крематория, забирал готовую продукцию — цветы, ленты. Гвоздики из крашеной бумаги получались не хуже живых. Воробьев пытался делать и венки, но с ними было много мороки, потом Валиулин повысил цены на каркасы, вдвое взвинтил, изверг: за средний диаметр — сто двадцать рублей! За дрянную проволоку — сто двадцать целковых!
Воробьев обижался, когда его называли надомником. Слово сочетало в себе «домушника» и «наводчика». После окончания Шиловской художки его распределили оформителем в Черкизовскую молельню. Два года отбарабанил на иконках. Потом покойный Шестопал пристроил в Дом Печати на Зубовской, Воробьев работал там перерисовщиком, полосный формат — пять червонцев, оборочная иллюстрация — четвертак. Но Шестопал умер, и Воробьева тут же турнули.
С лентами у него долго не клеилось, краска текла, расплывалась. Пробовал писать плоской кистью, плакатным пером. Потом его осенило — трафарет! Текст же везде один и тот же: «храброму воину», «незабвенному мужу/сыну/брату», «скорбим» и тэдэ. Он придумал резать трафареты из жесткой пленки, бумага и картон кисли от краски. В результате ленты стали самой доходной статьей бизнеса. Конрад теперь только его ленты предлагает клиентам, Воробьев специально сделал образец славянской вязью, да еще золотом по черному крепу: «Смиренный игумен Пафнутий руку приложил». Высший класс!
Конрад не приехал.
Около пяти Воробьев решился позвонить сам, но в крематории никто не взял трубку, оставлять сообщение после сигнала он не стал. Много раз выходил на балкон, стоял и таращился в белое, пытаясь хоть что-то разглядеть в этом мареве. Воздух казался густым и влажным. На перилах осела мокрая беловатая гадость, что-то среднее между росой и плесенью. По радиоточке на «Эхе» весь день транслировали хоровое пение и молебны, в перерывах радиопопы читали проповеди на старославянском. Суть проповедей, если она и была, Воробьев не улавливал.
Он слонялся по квартире. Позвонил матушке, та говорить не стала, молилась. Ответила резко, как кнутом полоснула: «Все истинно русские люди сейчас в молитве пребывают. За Русь святую молятся!» Гавкнула и бросила трубку.
У истинно русской Воробьевой девичья фамилия была Алхазури, отец ее был менгрел из Батуми. Про бабкину генеалогию в семье старались не вспоминать, иудейская родословная бабуси корнями уходила на Украину. Девичью фамилию никто вслух не произносил, начиналась она на букву «З». Когда факт всплыл (бабка к тому времени уже лежала на Усачевском кладбище рядом с менгрельским мужем), отца едва не турнули из Совбеза. Тогда отец здорово напился, шестилетний Воробьев прятался под столом в гостиной и видел только гигантские ноги отца в полосатых носках и крошечные тапки матери — розовые с помпонами.
— Уж лучше бы я женился на дочке Гитлера, — орал отец.
— Не было у него детей, не было! — кричала в ответ мать.
Она в любой ситуации оставалась крайне логичной, его матушка, вопреки горячей южной крови.
По радио объявили о важном правительственном обращении, которое состоится вместо программы «Время». До девяти оставалось три часа, но Воробьев пошел в гостиную и включил телевизор. На экране возник мэр Москвы. За его спиной синело небо, зеленели кущи из которых торчали золотые маковки собора.
— ...храброе воинство наше бьется на Курской дуге! Бьется насмерть, как когда-то наши славные предки, что разбили сатанинские полчища западной орды германо-саксонских варваров. Но неймется Антихристу, нет!
Мэр поперхнулся, аккуратно, по-девичьи, попил воды. Погладил седую бороду и продолжил:
— Православной молитвой и христианским делом восславим, — мэр сложил пальцы щепоткой и перекрестил экран. — Восславим святую землю русскую посильной помощью, сплотимся и…
— Уроды, мать вашу! — Воробьев выключил звук. — Задник хоть бы сменили…
Архимандрит продолжал тыкать щепоткой пальцев в экран и беззвучно шевелить губами. Воробьев снова прошелся из угла в угол, вышел в коридор, заглянул на кухню, потом в ванную. Зашел в кладовку, включил свет. В углу валялся пакет с запретными красками, выкинуть его вчера так и не удалось.
Воробьев спрятал пакет под стол. Там стояла папка со старыми рисунками, еще из художки. Ладонью он стер пыль с дерматина, раскрыл. Начал доставать листы с акварельными рисунками. Натюрморты и пейзажи первого курса, наивные, но звонкие по цвету, тогда еще не запретили импрессионистов, еще можно было раздобыть старые альбомы с репродукциями.
Он осторожно вытаскивал листы, некоторые подолгу разглядывал. Вот натюрморт с кувшином и яблоком — вылитый Матисс, а вот эти тучи явно украдены у Гогена. Работы старших курсов стали профессиональней, палитра сдержанней. Пошли портреты вполне пристойного качества. Усатые старики в картузах и без, понурые тетки с белыми грудями и красными жилистыми руками. Акварель, потом и гуашь, под конец темпера и масло.
— Что это? — Воробьев тихо засмеялся. — Совсем ведь забыл…
Кажется, третий или четвертый курс, к ним тогда прислали стажера. На кафедру живописи. Парень, чуть старше их, со смешным отчеством Викентьич, вместо левой руки у него был протез — страшная черная рука, в пальцы которой он ловко вставлял палитру и кисти, а иногда даже дымящуюся «беломорину». Викентьич преподавал живописный портрет всего семестр. В отличие от других педагогов с кафедры, толстых клуш, которые и рисовать толком-то не умели, однорукий стажер ставил свой мольберт посередине аудитории и демонстрировал наглядно все стадии процесса. Шаг за шагом — от наброска, через подмалевок и до финального блика в глазу.
Зачетным заданием семестра стал автопортрет. Но не простой автопортрет, а эмоциональный. Студент должен был раскрыть сущность характера всеми доступными средствами — через палитру, освещение, мимику лица, через костюм, наконец.
Воробьев изобразил себя индейцем. Орлиные перья, амулет из когтей гризли. Давным-давно отец привез ему из Амстердама игрушку — пластмассовую фигурку Амитолы. Амитола был вождем индейцев племени ироку. В комплект входил парадный головной убор из орлиных перьев, трубка мира, томагавк, даже нож и кольт. Плюс — белый конь со сбруей, седлом и кобурой для винчестера.
Викентьич на зачет не пришел. Воробьев воспринял это, как предательство. Другие преподаватели, тетки и клуши, хихикали, шушукались и сдержанно хвалили индейца, но поставили пять с минусом: минус — за отсутствие в работе воспитательно-патриотического элемента. Лучшей признали работу Василевской, она изобразила себя раненой медсестрой на фоне горящих «Абрамсов». Взгляд у медсестры вышел порочный, как у шлюхи с трех вокзалов. Клуш и теток это не смутило. Уже летом, во время каникул, Воробьев случайно узнал, что Викентьич повесился. Что руку он потерял под Ростовом, и что контракт с художкой ему тогда не подписали.
7
Около девяти Воробьев включил телевизор. Перед программой «Время» обычно транслировали литургию из какой-нибудь церкви. Репортаж прервали, на экране появился диктор, мрачным голосом сообщил, что сейчас будет сделано важное правительственное сообщение. Диктора сменил пустой экран с той же информацией «Важное правительственное сообщение». Воробьев сел на ковер по-турецки, придвинул пепельницу, закурил.
На экране возникла Спиридонова. В черной камилавке. Или это называется клобук? — Воробьев не очень разбирался. Спиридонова пожевала губы, скосив глаза, кивнула кому-то, кашлянула и начала говорить. Про молебен и божью благодать, про Богородицу, что услышала нас и ниспослала дождь и грозу и тем спасла святую землю православную. Про марево, накрывшее Москву, разумеется, речь не шла.
Постепенно Воробьев потерял нить смысла, Спиридонова продолжала говорить, она громоздила одно деепричастие на другое, речь превратилась в мантру, в бессмысленное заклинание, напичканное церковным сленгом. Спиридонова была бледна, бледнее обычного, она уже говорила о прямом и личном общении с Пресвятой Девой, которая дает ей советы по управлению государством.
Воробьев матерно выругался и потянулся к кнопке выключателя. Именно в этот момент до него дошло, что изображение на экране было черно-белым.
8
Наутро муть над городом стала прозрачней.
Запах гари тоже ослаб. Или Воробьев просто принюхался и уже привык к вони. С балкона угадывался тот берег, виднелись очертания Василия Блаженного, на Устьинском мосту можно было разглядеть даже редких пешеходов. Пейзаж напоминал картинку из старой дорогой книги, где цветные иллюстрации предохранялись листом папиросной бумаги.
Позвонил Конрад. Говорил, как всегда, лаконично, чуть грубо. Все цветные ленты нужно переделать. Переписать заново — белым по черному. Или черным по белому. Срок — завтра до полудня.
— Ты рехнулся? — простодушно спросил Воробьев.
На том конце замолчали. Потом послышались гудки.
Воробьев набрал крематорий. Включился автоответчик. Воробьев повесил трубку. Если он потеряет Конрада, ему крышка. Дело даже не в деньгах, по договору с крематорием он получал талоны на курево и хань.
Он натянул штаны и майку, сунул в карман пачку сигарет, спустился на шестнадцатый. Людочка приоткрыла дверь, через цепочку настороженно спросила:
— Это ты. Тебе чего?
Они прошли на кухню. Плакатов на стене не было, пустые рамы стояли в углу, на выгоревших обоях остались темные прямоугольники. Людочка сунула в рот большой палец, пососала, сплюнула в раковину розовым.
— Ты что? — Воробьев заметил на полу осколки стекла и облезлый веник.
— У тебя пластыря нет?
— Откуда. Ты газетой заклей, слюнями намочи и заклей. Или подорожником еще можно…
— Ага! Вот щас выйду в чисто поле… — она снова плюнула в раковину.
— Зачем ты плакаты Мишкины…
Вдова странно посмотрела на него, подошла ближе. Он наклонил голову.
— Ты эту манду вчера слушал? По ящику? — она говорила тихо. — Спиридонову?
— Не до конца. Обычная бодяга… — он тоже перешел на шепот. — А что?
— Они все цвета запретили.
— Как это? — растерялся Воробьев.
— Спиридоновой видение было. Божья Матерь к ней, бля, явилась…
— И?
— Радуга — от Антихриста. Семь цветов — семь смертных грехов…
— Их, вроде, девять…
— Да какая разница? — вдова крикнула, потом снова понизила голос. — Запретили все цвета. Кроме черного и белого.
— Это не цвет — ни черный, ни белый.
— Вот именно.
9
Воздух был неподвижен. Серая хмарь опустилась на город. То ли дым, то ли туман застилал сизым маревом Садовое кольцо, лежал на крышах. Белесая мгла застряла между жухлых лип на Чистопрудном, висела под мостами через Москву-реку. Наступал сентябрь. Прорыв под Ростовом снова закончился разгромом. Болтали, что Тобольский женский батальон сдался литовцам без единого выстрела.
В Москве красили собор Василия Блаженного. Площадь оцепили армейские. Приехал какой-то генерал со свитой. Подогнали цистерну с побелкой и начали поливать из пожарного брандспойта. Белила стекали по узорным куполам, по резным наличникам, по балясинам. Жидкая краска грязными ручьями бежала по брусчатке вниз к Зарядью. Первый слой высох пятнами, казалось, церковь обросла лишаем, серой проказой. Начали красить по второму разу.
На другом конце площади красили фасад Исторического музея. Маляры в люльках с ведрами свисали с кремлевских стен. Мавзолей покрасили ровным мышиным цветом. Белила смешивались с пылью и грязью, краска получалась серой.
Подкатил лимузин, оттуда вылез мэр в рясе и тут же начал орать на генерала и маляров. Слышно было плохо, различить можно было только мат и слово «белый». Генерал оправдывался и утверждал, что цвет на самом деле белый, а серый оттенок возникает лишь в результате оптической иллюзии.
К вечеру удалось покрасить Спасскую башню и почти всю стену. Серым. Привезли военный оркестр. К тому времени рабочие затянули Лобное место черным крепом, там сколотили трибуну, а в центре установили железную мачту. Когда стемнело, приехало телевидение. Включились прожектора и софиты. Оркестр громыхнул «Славу России». Из Спасских ворот появился кортеж черных лимузинов, они сделали медленный круг по площади, остановились перед памятником Минину и Пожарскому. Музыка оборвалась. Из головной «чайки» вылезла Спиридонова, Матриарх Московский и всея Руси. Придерживая полы рясы, она поднялась по ступенькам на трибуну, подошла к микрофону. Начала говорить. Речь была недолгой. Она замолчала и перекрестила площадь. Оркестр заиграл гимн. За спиной Спиридоновой по железной мачте поползла вверх черная тряпка. Поскольку ветра не было, концы тряпки придерживали охранники длинными палками, вроде удочек. Круг прожектора выхватил из темноты черное полотнище с белым православным крестом. Где-то за кремлевской стеной грохнул орудийный залп. В черное небо взмыла стая ворон. Спиридонова вздрогнула и быстро перекрестилась.
10
Сегодня хороший день, чтобы умереть — именно с такой мыслью проснулся Амитола в пятницу седьмого сентября. Страха не было, была нервная радость. Такого чувства он не испытывал давно, очень давно — последний раз перед сражением в Совином ущелье.
Какой был день, какая была битва!
Накануне сражения Белый Орел говорил с Духом Неба. Покровитель племени предупредил вождя, что бледнолицые будут сыпаться с неба, как саранча, но его воины победят. «Но не трогайте их трупы, — сказал Дух Неба, — оставьте эту работу воронам».
Амитола с небольшим конным отрядом должен заманить авангард кавалерии бледнолицых в ловушку — в ущелье. За ущельем озеро, на берегу деревня племени ироку. Пятым Кавалерийским полком командует Арчибальд Эванс, полковник, это его третья карательная экспедиция. Он опытен, он должен обогнуть холм и ударить по деревне с юга. Но полковнику слишком часто везло. Повезет и сегодня, черт возьми — не може не повезти! И вот Эванс уже летит с батальоном за кучкой удирающих дикарей.
Батальон пускается в галоп. Несется прямо в ущелье. Вдали блестит озеро. Уже видны острые треугольники вигвамов с ленточками синего дыма; всадники будут крушить все, что встанет на пути, будут рубить направо и налево, будут стрелять в каждого, кто появится в поле зрения. Это будет славная битва.
Отряд конных индейцев, не больше дюжины головорезов, вырос как из под земли. Они прятались за выступом скалы, а теперь летят наперерез батальону. Их кони поднимают копытами пыль, которая серой стеной встает на пути батальона. Полковник приказывает открыть огонь. Кавалеристы переходят на рысь, начинают стрелять.
Пыльная туча накрывает их, индейцы будто материализуются из пыли, их уже десятки. Порядок батальона сломан, кавалеристы стреляют наугад. Сам полковник (для храбрости он прикладывался к фляжке с самого утра) потерял ориентацию. Его вестовой убит выстрелом в голову. Мозг и кровь брызгами летят Эвансу в лицо. Полковник приказывает своим людям спешиться, но тут же понимает ошибку. Поздно, индейцы добивают пеших солдат как загнанных бизонов, добивают томагавками, ножами, прикладами карабинов.
Тишина спустилась в ущелье. Последним добили горниста, рыжего Мартина, срезали скальп, а потом добили прикладами. Весь склон был усеян солдатами, трупами и ранеными. Пятый кавалерийский полк перестал существовать.
Сегодня хороший день, чтобы умереть.
Амитола поднялся на холм. Все вокруг было усеяно телами белых дьяволов. Да, бледнолицым повезло — сегодня хороший день, чтобы умереть. Они пришли сюда, пришли издалека, чтобы убивать женщин и детей, захватывать наши пастбища, нашу землю. Мы дрались как мужчины, теперь они перепуганы и молят о пощаде. Они никогда не щадили нас, мы не станем щадить их. Мы убьем каждого еще до захода солнца.
Какой был день! Какая была битва!
На кухне трезвонит телефон. Амитола просыпается окончательно. Телефон звонит и звонит. Амитола идет в ванную и встает под ледяной душ. Он не чувствует холода. Амитола знает, что сегодня он умрет. Смерть не страшит его — жизнь в позоре гораздо страшнее. Бледнолицые не знают слова «честь», они впустили в свое сердце гадюку. Гадюка жрет их изнутри, они уже не люди — у них змеиный ум, чтобы лгать, змеиный инстинкт, чтобы убивать исподтишка.
Бледнолицые коварны, как змеи, но глупы, как земляные черви. Они считают смерть концом жизни. Им неведомо, что смерть — это начало другой жизни. Имя Амитола на языке ироку значит «радуга». В следующей жизни Амитола будет сиять на небе яркими красками радости и добра. А бледнолицый родится мертвым куском сухой серой глины.
Амитола стоит перед зеркалом, его нагое тело жилисто и мускулисто. Он наносит боевую раскраску. У него есть все цвета радуги. Красной гуашью Амитола покрывает лицо, оранжевой красит шею и плечи. Грудь раскрашивает желтым кадмием и лимонным стронцием. Живот —зеленой изумрудкой. На бедрах изумрудный переходит в синий ультрамарин. Колени, голени и лодыжки становятся фиолетовыми.
Амитола не ждет, когда краска высохнет. Он хлопает дверью, бегом спускается по лестнице. Мрамор ступеней холодит пятки. Он быстр, нет — он стремителен! Он подобен молнии. Консьержка в вестибюле охает и падает в обморок. Дубовая парадная дверь распахивается, пружина воет, дверь с грохотом захлопывается.
Город сер и мрачен. Пепельное небо стекает с крыш по стенам. Мутный воздух пахнет гарью, он плотен, как мокрый войлок. Звуков нет. Серые прохожие шарахаются, жмутся к домам. Амитола выходит на набережную, он шагает по середине проезжей части. Редкие машины сбавляют ход и объезжают его. Серый силуэт Кремля сливается с грязным небом.
В ватной тишине рождается писк. Звук приближается, растет и множится. Патрульные сирены доносятся из Замоскворечья, с Таганки, со стороны Китай-города. Кажется, весь город наполнился воем. Первая патрульная выскакивает на набережную и останавливается. Амитола останавливается тоже. Он улыбается, он готов к битве. Сегодня хороший день чтобы умереть.