* * *
Угол Паньковской и Ботанической —
это был мой Латинский квартал,
описать бы в поэме эпической:
кто кем был или слыл, или стал.
Дом ампирный, и страсти понтовые
разгорались без удержу там,
но сквозь распри лихие портовые
вёл тесей-одиссей-мандельштам,
и летела я по морю Чёрному
в тридевятые чудо-края,
где гуляла душа заключённая,
напевая: Таврида моя...
Ничего ещё я не нарушила
и, омыта днепровской водой,
заигралась с фортуной-кликушею,
перекошенной, склочной, седой,
так вершилось житьё партизанское
по лекалам рисковых актрис,
и меня, как Елену Троянскую,
увозил многоликий Парис...
А в итоге маячит (пока ещё)
та же Спарта, печаль, Менелай...
Жизнь моя, ты приснилась сверкающей –
так расплату за всё получай!
Я грущу-не ропщу, но мерещится
золотистого мёда струя,
понт эгейский волнуется, плещется,
и триеры у Трои стоят
* * *
Боже, забери меня небольно,
больше у меня желаний нет,
все сегодня вольно и невольно
видят по-другому белый свет.
Да какой он белый? Чёрный, красный,
нет другой раскраски у войны,
расцвели подснежники напрасно,
город пуст, и мы в нём брошены.
Целый день воздушная тревога
и ещё один обрушен дом...
Лёгкой смерти я прошу у бога,
не смогу в пустыне жить потом.
Мир настанет рано или поздно,
может быть, каштаны зацветут,
только не мои на небе звёзды
ненависть умножат там и тут.
В Новый год мне снова показалось,
что беда в мой дом не прилетит –
никого в округе не осталось,
кто уехал, кто уже убит.
Киевский апрель не за горами,
март в разгаре — с горем и войной.
Для чего же я просила в храме:
сделай мир счастливее весной?
Бог всё слышал, но в его расчётах
очень мало значит наша жизнь.
Так зачем я снова: где ты, кто ты?
Откачай войну из наших жил!
* * *
мои глаза потеряли цвет
и выраженье тоже,
за дни войны на тысячи лет
старше стали и строже
себя я в зеркале не узнаю,
не плачу, не называю,
о тех, кто в эту попал колею,
воет сирена злая
нас тут много в окна глядит,
в упор принимая грады,
видишь, новый снаряд летит,
сейчас упадёт он рядом
ну а потом... если будет потом,
вспомним всё и заплачем,
любовь и тепло возвратятся в дом –
быть не может иначе
новые песни споём тогда,
их будут слушать дети
это потом... а пока беда
правит на белом свете
больше к вселенной вопросов нет,
всё с милосердьем ясно.
я возвращаю богу билет
жизни своей напрасной
* * *
Мне говорят: ты думаешь по-женски,
всё дело не в одной лишь Украине.
Мне говорят за кофеём по-венски,
что миру наступил капец отныне.
Мне говорят, что жертвенной пастушкой
моя страна, ну что поделать, стала,
что гибнущие дети и старушки —
всё это фейк, и хватит жать на жалость.
Мне говорят, что главное — не в бойне,
лютующей по городам и весям,
а в том, что мир — давно уже отстойник,
и не бывать всеобщему прогрессу.
Да я-то всё, конечно, понимаю
и головой киваю очень зримо.
Но только дети на дороге к раю
за руки держат мам своих любимых.
А вот солдат насилует ребёнка,
а здесь вот надпись: осторожно, мины!
А там вон дом стоял, и вот воронка,
а это воет мать над телом сына…
Я думаю по-женски, по-дурацки,
мне страшно от того, что гибнут дети —
и мир застыл от вида новых свастик,
и мертвецы шагают по планете
* * *
На Андреевский спуск после страшной войны
я приду, на Андреевский, знаю,
чтобы музыку слушать большой тишины,
довоенную речь вспоминая.
Вот Андреевский, 8 — театр «Колесо»,
где я пела, давно это было…
Здесь волнует до слёз не один адресок,
где взрослела, грустнела, любила.
Вот печальный Пьеро на Андреевском, 3,
здесь Вертинский из бронзы взлетает,
поднимаюсь наверх — дом 13 парит,
в нём Булгакова дух обитает.
И Андреевской церкви летят купола —
совершенное чудо Растрелли!
Эта церковь меня под обстрелом ждала,
а над нею снаряды свистели.
На Андреевском спуске осталась душа…
Что нам жизнь по Парижам и Венам?
Будет мир — будем снова свободно дышать
на Андреевском благословенном…
* * *
В парижском метро, как Живаго в забытом трамвае,
в чужих переулках, где гулко от речи чужой,
мне так бесприютно, меня сюда вовсе не звали,
а время разбойное лезет везде на рожон...
Париж, как вокзал вавилонский, о чём-то долдонит,
жара наступает на город чугунной пятой,
здесь молятся в храмах старинной еврейской мадонне,
а мне без икон одиноко у Девы святой.
Кому же молиться? Кого же просить о спасеньи?
Каких ещё жертв пожелает посол сатаны?
Когда пожелтеет, когда упадёт лист осенний,
однажды прольются дожди и не будет войны.
И прежний Париж зазвучит, запоёт, заиграет,
на киевских улицах снова развеется грусть,
Живаго доедет до Лары на лёгком трамвае,
а я через Сену до Лавры ещё доберусь...
* * *
Слишком больно, слышишь, слишком больно
об убитой девочке писать...
Не могу я больше... всё... довольно.
Бог не будет этот мир спасать.
Негодяй о русском мессианстве
мечет волапюк очередной.
Невозможно в лживом самозванстве
выжить под кровавою луной.
Винница пронзила новой болью,
не хватает воздуха на вдох...
Как мне с этим жить? Какой мольбою
тронут будет равнодушный Бог?
Мир вокруг, застрявший в дне вчерашнем,
водит развесёлый хоровод.
Не могу я больше... Мне так страшно
видеть, что за времечко грядёт.
Хочется о вере, о надежде,
о любви, о мире, о добре
думать, говорить, мечтать, как прежде,
но до тла успело всё сгореть...
Девочка, с такой нежнейшей кожей,
рядом мальчик — сатанинский счёт.
Детский сад убитых, видишь, Боже,
на экскурсию к тебе идёт
* * *
Я чувствую себя изгоем
в толпе на дальнем берегу,
вокруг диванные герои
прокрустов имидж берегут.
Поэты новости рифмуют,
власть новый издаёт указ,
эпоха гарью в горло дует,
война закрыла третий глаз.
Великие — опять помеха,
все книги — в мусор, в автозак,
а мне, как раньше, дорог Чехов,
и Мандельштам, и Пастернак.
Сегодня вспомнят о Высоцком,
запустят камень и в него,
в ответе — Пушкин, Блок и Бродский,
всех выметут до одного!
Моя страна в огне пылает,
её бомбят со всех сторон,
на пепелищах шавки лают,
всё больше шавок и ворон.
Владимир общий наш Семёныч,
как вам со звёздной вышины
весь этот ужас похоронный
под вой позорнейшей войны?
Когда июльской страшной ночью
вы улетали в мир иной,
никто не разгадал пророчеств
и грозной тени над страной.
* * *
Мы по реке на лодочке плывём,
закат над Сеной, только мы вдвоём,
вдали подмигивает Нотр-Дама,
и лучше нет на свете панорамы.
И лодочку я вижу наяву,
я в этом кадре много лет живу,
а там, за кадром — музыка чужая,
мы из дыры во времени сбежали.
Там все друг другу — лютые враги,
там без конца грохочут сапоги,
нет воздуха, и нет нигде спасенья,
и вечная зима без дней весенних...
А мы нашли друг друга в темноте,
вокруг звучали лозунги не те,
и падали дома, и гибли люди,
и палачами становились судьи.
И лишь любовь и музыка в ночи
и две горящих на ветру свечи
покачивают и фонарь, и лодку,
и ночь нежна, и жизнь ещё в охотку...
И мы на этой лодочке вдвоём
до новых дней, быть может, доплывём,
и будет кадр финальный рядом с плахой
в том фильме, где любовь сильнее страха
* * *
Вновь кто-то плачет на чужбине
о Родине, о Батькiвщине,
о юности невозвратимой,
о жизни, пролетевшей мимо...
Пусть говорят, что песня спета,
что нет бесправнее поэта,
и там не сыщешь утешенья,
где все становятся мишенью...
Безумно время лихолетья,
нет слов — одни лишь междометья.
Зачем, взлетая над мостами,
гореть какими-то мечтами
и думать о любви, о встрече,
когда над миром поздний вечер
и ночь беззвёздная такая,
что кто тут Авель, кто тут Каин?
Все прокляты, неразличимы,
идут по свету пилигримы,
чтоб никогда не возвращаться —
ни дома нет, ни домочадцев...
Любви все возрасты покорны,
но Пушкин ни к чему с поп-корном,
убит Онегин, рядом Гремин,
убиты все — такое время...
На недостреленной надежде
остались белые одежды,
она в них бродит, догорая
в пустыне на задворках рая.