Путеводитель
Что Вы плачете здесь, одинокая глупая деточка
Александр Вертинский
Вы только бабки уберите, здесь в Вене это ни к чему.
Садитесь в мерседес и говорите: «Отщепенец,
гони скорей цурюк в тюрьму».
Ингуш водитель, карачаевец, чеченец,
он разом опознает ваш бурлеск.
Какой вы на хер беженец!
У вас в глазах имперский блеск.
Ну что, не лезут брежневские звуки
в гортань Невы? Не сходит петербургский лоск?
Вы плачете, мой друг, ломая руки.
Вы прячетесь? Вы кто угодно, но не вы.
Вы падчерица снов, вы дочь приемная разлуки,
курительница сладостной травы,
Зигмунда Фрейда ученица, отфрендившая всю страну,
На всё готовая жар-птица… Кого еще не обольстили вы?
Сотрите прошлое, молчите про родину и про войну.
Преобразитесь, но поверьте в неискупимую вину.
Отчаяние
Как русские евреи целуют Пастернака —
то в лоб, где лесостепь, то в мятую ладонь,
как бабочка трепещет в аллее темной парка,
где бунинская смерть поддельна, как латунь,
так парки — три старухи — не могут не считаться
с тем, что по кобылице тоскует белый конь,
так больше не могу ни петь и ни читать я,
а только по воспоминаниям скитаться.
Разлука
В разлуке есть высокое значенье
Федор Тютчев
Говорят, что их можно писать из презренья.
Нет!
Диктует их только прозренье.
Леонид Мартынов
Редактор отвечает из Голландии,
словами канцелярскими жонглирует,
так ловко надо мною изгаляется,
эмоции искусно контролирует,
и хоть письмо его пропитано коварством,
двоякость выражений нивелирует
различия меж нами: «Мы не сможем
принять стихи, их пафос обличения
и их словесная оригинальность
не только диссонируют с тем уровнем
публичной выразительности взглядов,
которая в журнале допустима,
но и идут вразрез…» О, лицедей!
В Москве он обходился без политики,
уже война стояла за околицей,
а он все ждал, не отпирал калитки.
Потом бежал, но, видно, не решается
порвать концы. Забыть про все пожитки,
которые собрал в той жизни. Чается
напрасно, что не взорваны мосты,
что есть пути обратно, что прощается
не навсегда... Иллюзии пусты,
как на перроне музыка вокзальная.
Иллюзии понятны и просты,
и мне, сказать по правде, даже жаль его…
Кто уезжал легко, тому не суждено
понять, что эта мимика кинжальная,
и это крымское мушкетное вино,
и эти сны, в которых ангельское пение
на время оживает, как советское кино,
весь этот хлам истории, империи,
периферии, безнадежно-сладкой юности,
вся эта опера в лиловом оперении,
в которой арии любви и гамаюности
звучат набатом, но не могут разверстать
тома измены и страницы обоюдности...
Не лучше ль сразу этот мусор разбросать
по всем ветрам бушующей Атлантики,
чтоб никогда об этом больше не писать?
Послушай, о редактор новой музыки,
ты мало заплатил за право отлучения,
чтобы понять, как нас когда-то мучили,
как мы уехали — без права возвращения,
без паспорта, без книг. Разлука наповал.
И это вовсе не игра воображения,
так было с теми, кто за выезд воевал,
кто, уезжая, понимал, что навсегда,
кто совдеплянские теплицы променял
на равнодушие свободы. Никогда
я не жалел. Мне были в утешение —
Экклезиаста мудрость и летейская вода.
Есть в эмигрантской доле умирание и тление,
тоска по прошлому и умиротворение,
рыкание, стенание, молчание.
Есть в жизни здешних слов особое горение,
оно зовется прямоговорение.
Апстейт
Страна лежит под паром, хоть классику снимай.
В седле кавалерийском, на жеребце поджаром,
гарцует оголтелый месяц май.
У фермера в амбаре суд Линча и погром.
У фермера урочище лица,
двустволка и топор, Гоморра и Содом.
Он смотрит на пришельца глазами мертвеца.
Что в них? Топор? Кизлярские ножи?
Сочится кровь забитого тельца?
Он. Смотрит. На. Еврея. Откуда здесь, в глуши?
Он. Жаждет. Жить. Не веря в спасение души.
Эпитафия
Памяти Альберта Пэрри
Ах, угонят их в степь, Арлекинов моих
Владимир Набоков
«Он пережил сволочей», — так на могильной плите
(водочка и пикули, фермерские пачули)
было написано. Память бездействует в пустоте.
Кто вспоминает о нем? Бунин, Берберова — вряд ли.
В степь укатили давно профессорские колесницы
(чеховские качели, полные листьев кули).
Кампус. Закрыт кабинет. Отверсты архивов темницы.
Отблески русских комет, где вы, могильные птицы?