МОЙРЫ
Вечером пришли три старухи — мамины здешние подруги. Я подаю чай и фрукты — никакого русского стола, никаких пирожных, все на диете. Мама называет подруг «три мойвы» за худобу и невыразительность. Три древнегреческие рыбы: одна прядет, другая читает, третья обрывает нить.
Муж мой не выходит из кабинета, сидит один, протестует против нашей конспирации. Он убежден, что все имеют право все знать. Вовсе обамериканился! Пусть своим больным режет правду — так тут принято. А у нас стараются близких оберегать.
Три мойры зашли послушать мою сестру из Израиля. Сдержано задают вопросы — все они бывшее петербурженки, говорят тихо, сидят с прямой спиной. Сестра среди них — как варвар среди римлянок, голос у нее хрипловатый и зычный, для больших пространств. Я бывала в Москве на ее лекциях — в большой аудитории в последнем ряду достает до кишок, даже если залезть под стол. От голоса моей сестры у одной старухи начинает пищать слуховой аппарат, она отворачивается и деликатно крутит пальцем в ухе — регулирует громкость.
Сестра давно уехала из Питера. Сначала Москва, потом Израиль — эти места не способствуют сохранению манер. Вон как разошлась: раскраснелась, жестикулирует одной рукой с обкусанными ногтями. Снова, значит, грызет ногти, как в детстве. Другая рука у нее занята — держит мамины пальцы. Если отпустит, пальцы начинают беспокоиться, шарить по ручке кресла, пока сестра не уймет их ладонью.
«Девочка моя», — говорит мама, и всем понятно, кого она зовет. Я для нее сейчас не существую: я-то рядом все время, а сестра раз в пять лет. Ухожу в кухню, курю под вытяжкой. Выглядываю, даю сестре глазами знак, что готова взять беседу на себя, дать ей передохнуть. Она отвечает глазами: «все в порядке, продержусь». Закуриваю третью сигарету. Сестра говорит и говорит, в кухне только ее голос и слышен:
— Я двадцать лет назад в Израиль приехала, и мне так повезло, так повезло — вообще трудностей адаптации не почувствовала! Война как раз была, девяносто второй год, приняла нас одна семья: у них пятеро детей да моя Татка шестая. Сидим в запечатанной комнате на случай газовой атаки, детям душно и скучно, мне их жаль. Ну, соорудила я кукольный театр: куколок из носков сделала, глазки пришила — самой понравилось. Я ж на иврите не знала ни слова, а с куклами не нужен язык. Мы так хохотали — и дети и взрослые!
Меня тут же взяли в детский сад работать, к самым младшим. Принесет мамаша такую кроху двух-трех месяцев от роду, забежит покормить раз или два в день — у нее же других детей полно, да еще и работа. В нашем поселке многие мужчины на работу не ходят, только учатся, сидят над книгами круглые сутки. Ночью мимо ешивы идешь — гул от голосов, как водопад Ниагара. Я когда в прошлый раз в Америке была, нас возили на Ниагару, вот такой точно гул. Помнишь, мама?
О чем это я? Ах да, самых маленьких ношу весь день на руках, им так лучше: положит головку на плечо и глазеет. А в манежике что? В манежике плакал бы. Спина? Ну болит, конечно, мне уж и по возрасту положено. На доске ночь посплю, утром как новенькая. Малыши подрастают, в другую группу идут, а я скучаю, заглядываю, как они там. У нас в детском саду двери с окошками, удобно устроено. Нет, о прежней жизни не тоскую, а зачем? В Питере и Москве было одно, в Израиле другое. Вон мама хранит мою диссертацию — и не лень же было через океан тащить! Я на днях полистала, думала, как нырну сейчас в прежний мир, — нет, не нырнула, даже не окунулась. И зачем столько здоровья угрохала? Наука — интересная игра, но ведь игра, не настоящая жизнь. Сейчас? О да, сейчас настоящая, плотная, густая — настоящее некуда.
О чем это я? Ах да, отчего женщины в ешивах не учатся? Ведь люди разные, в какой-то паре муж к учебе способнее, в какой-то жена. Нет, у раввина не спрашивала, не хожу я к раввину. Кошерность, какую в ее доме держать нужно, мне Татка объяснит, а к раввину зачем? Я ведь в бога не верю. Не могу я верить, когда он с людьми так жесток. Ну ладно, об этом без меня поговорено и понаписано. Татка? О да, она-то всерьез — и молится, и все. Как мы приехали, она захотела в религиозную школу, да так уж и пошло. Зато четыре внука, пусть будут здоровы. Детки способные, старшему, Авигдору, пять лет, он уже читает. На иврите, конечно.
Спрашивают ли внуки? Конечно, они же видят, что я не молюсь. Поговорка такая есть: не знаешь, что соврать, — скажи правду! Я им объясняю, что росла в другой стране, не научилась вовремя, а бабушки не умеют так хорошо учиться, как они.
О чем это я? Ах да, почему женщины не учатся. Я в журнале вычитала, это потому, что они уже все знают. Нам от природы полная мера знания дана, а мужчинам не дана, им приходится совершенствоваться. Правда, занятное объяснение?
Зять-то? Зять золотой: и работает, и в ешиве, и с детьми старается побыть. Начнет с ними играть, прямо на полу и уснет. Младшие ползают, теребят его, хоть так с папкой побудут. И знаете, смотрю я на дочь — а ведь она счастлива. Я же вижу. В семье любовь... и еще, знаете, они оба стараются жить по тем же правилам, они на одной волне — а это ох как много! Слова дурного ни о ком не скажут, не положено, — разве это плохое ограничение?
Что, мамочка? Я тоже ни о ком не говорю дурно? Ну, может быть, может быть... Но это я не потому, что нельзя, а потому что... ну не знаю.
Нравится ли мне Бостон? Пожалуй, да. Только холодно здесь. А так-то хорошо, работы много. Безработица? Ну вроде все при деле. Что, не у всех работа хорошая? Но работа же! Нет, насовсем не хочу. Так уж вышло: сестра в Америку, мама за нею, а я в Израиль, сложно было сюда в девяностые, долго. Почему раньше не уехала? А я науку свою очень любила — на втором месте она у меня была, сразу после Татки. Разве мог кто знать, какой кошмар случится с наукой? Жили бы здесь — были бы другими людьми. Совсем другими. И еще другими, если бы не уезжали вовсе. Ну... может и так, может Татка все равно была бы религиозной, а я работала бы в детском саду. Впрочем, нет, не верю я в судьбу! Да и какая разница, рассуждай не рассуждай, не бывает альтернативной истории в человеческой жизни. Это так, пустые разговоры от скуки.
Да, завтра самолет. Еще паковаться, мусорную машину в чемодан запихнуть. Дети обожают мусорные машины, особенно старший, Авигдор, ему пять лет. Я, когда на второй смене, внуков в садик одеваю с утра. Так он услышит мусорку — бежит к окну и кричит: «Савта, савта, подними меня!» Савта — это бабушка по-нашему.
Ну мама, не надо плакать, все же хорошо! Я приеду еще лет через пять, а то и раньше. Не выдумывай, пожалуйста, доживешь, отлично доживешь. Ты точно так же говорила в прошлый раз — и что, дожила же?!
* * *
Три старухи желают моей сестре хорошо долететь и уходят одна за другой, с достоинством неся узкие тела, как судьи после вынесения приговора. Лица у них в самом деле немножко рыбьи. Мама целует сестру на ночь, потом меня, потом еще раз сестру и идет в ванную комнату. Я набираю ванну, помогаю маме раздеться, включаю тонкой струей горячую воду и ставлю таймер на полчаса. Она смотрит мне в переносицу, она всегда так делает, когда хочет выпытать правду. Я тогда не могу соврать — и в детстве так было, и сейчас.
— Она здорова? — спрашивает мама. — Анализы... в порядке?
Я киваю. Ей не приходит в голову спросить обо мне. Я благополучная дочь, со мной никогда не случается ничего плохого.
Сестра лежит в большой спальне поперек кровати, смотрит в потолок. Когда она приезжает, я выселяю мужа в кабинет — это наша с сестрой неделя. Одна неделя раз в пять лет.
— На вот таблетку, — говорю я.
— Дай две.
— Ты уже две приняла сегодня. Наглотаешься, будешь как зомби.
— Ничего, мне один день продержаться. Слушай, устрой, чтобы мама не ехала в аэропорт. Скажи, твоя машина сломалась, мы на спортивной, а?
— Ты же ее знаешь.
— Да, — соглашается сестра, — знаю. Она вызовет такси или пойдет пешком.
Я беру ее руку, разглядываю.
— Как ты ухитряешься грызть ногти, у тебя же на передних зубах коронки? Я пробовала —не выходит.
— А ты клыками, — сестра отнимает руку, садится и спрашивает, заглядывая в глаза, будто она младшая, а не я: — Ну как, все нормально? Мама ничего не заметила? Не спрашивала ничего?
— Спрашивала. Отчего ты скверно выглядишь и зачем так ужасно много говоришь.
— А ты что?
— А я сказала, это старость.
— А она что?
— А она сказала: «Побойся бога, какая старость? Девочке пятьдесят шесть лет!»
Мы с сестрой обнимаемся и сидим на кровати.
— Знаешь, — щекотно шепчет мне в ухо сестра, — я боюсь молчать. Боюсь, мама посмотрит и сразу догадается. Говорить куда как легче. Я просто переношусь на три года назад, будто не было того автобуса, не было взрыва, и рассказываю, как мы жили тогда. Так вхожу в образ, не хочется выходить.
— Я бы не смогла, я бы... — прикусываю язык, чуть не сорвалось, что на месте сестры я сошла бы с ума. Этого говорить не надо.
— Ты не понимаешь, — поднимает голову сестра. Она говорит медленно, с нажимом, глаза блестят, как от высокой температуры: — Ты не понимаешь! Когда я вот так о нашей жизни рассказываю, все будто возвращается на три года назад. Пока я говорю, Татка будто снова жива. И дети. Потому что мама в это верит, понимаешь? Потому, что мама в это верит!
От ее голоса звенит лампа. Сестра молчит, только дышит тяжело. Потом спрашивает:
— Но я же не прокололась, правда? Ну, когда ляпнула, что бог жесток?
— Нет, это ничего. Ты в другом прокололась. Ты дважды сказала, что Авигдору пять лет.
— Ой! — говорит сестра. — Да, конечно, ему сейчас было бы восемь.
Она трет лоб знакомым жестом и от этого у меня колет в сердце. Я снова обнимаю ее и держу крепко, будто она может исчезнуть.
— Да, — говорит сестра, осторожно разнимая мои руки, — я решила, куда потратить эти деньги — ну, ваш подарок. Треть зятю — ему невесту нашли: наша девочка, тоже питерская. А две трети в детский сад, на ремонт.
ЗЕРКАЛЬНАЯ ПЛАНЕТА
Давай играть, что нам с тобою восемь,
и наши сны невинны и легки…
Рита Александрович
Нянечка, убирая в палате, выбросила мой научный эксперимент. Я начала его в прошлое воскресенье, когда не приехала мама. Я тогда ходила вдоль забора под соснами и нашла целую россыпь мертвых жуков. Маленькие, чуть больше зернышка гречки, с блестящими черными спинками и крепко поджатыми лапками. Я думала, они светятся в темноте, как в книжке про Карика и Валю, и собрала, наверное, тысячу штук, чтобы читать ночью под одеялом. У меня был пузырек из-под одеколона «Кармен» с картинкой на
этикетке, где женщина нюхает розу, — вот в него я их и запихнула. Жуки не светились в темноте, и я решила, им нужно дать хорошенько сгнить, чтоб получились гнилушки, тогда они будут светиться. Они гнили в тумбочке три дня, а сегодня, пока мы были на утренней прогулке, нянечка их выбросила. Я плакала до самого обеда, даже в столовую опоздала, воспитательница звала, а я не шла, потому что плакала.
В столовой я увидела, что за нашим столом сидит кто-то в оранжевой шапке. Это была новая девочка, а оранжевое — вовсе не шапка, а кудрявые рыжие волосы. Девочка ела с аппетитом, у нас в туберкулезном санатории такое редкость. А когда из большого чайника разлили сладкий чай, она взяла с блюдечка свой кружочек масла и положила в стакан. Другие девочки поморщились и даже чуть-чуть завизжали. Мне стало весело. Я тоже взяла свое масло и бросила в чай. Девочки снова завизжали, а одна сделала вид, будто ее сейчас вырвет. Чай с маслом оказался вкусным. Ну, по крайней мере, ни на что не похожим.
Наш санаторий называется туберкулезный, но туберкулеза у меня нет, только сомнительное пирке. Когда я была маленькой, мне нравился рыбий жир, а здесь я стала его ненавидеть, потому что все девочки ужасно мучаются, когда его приходится пить. Раньше я просто не догадывалась, какой он противный, а теперь меня тоже от него тошнит. Медсестра дает нам рыбий жир с ложки, следит, чтобы мы проглотили, и высыпает из бумажки на язык кислющую аскорбинку. Остальные витамины, похожие на разноцветные конфеты драже, она сыплет каждому в ладонь. Мы их скармливаем Жучке, она всегда голодная и всегда ждет нас у ступенек корпуса. Хвост у нее белый, пушистый и загибается на спину, а бока облезлые. Воспитательница говорит, собакам вредно столько витаминов.
На прогулке мы с новенькой девочкой ходили под соснами вдоль забора, и я узнала, что ее звать Мирра, а пить чай с маслом ее научила соседка по квартире, старая большевичка. Такая старая, что в революцию была в отряде Котовского. Я знаю Котовского, он лысый, с большой головой и очень быстро ото всех убегает — нам в санатории показывали кино.
Еще мы с Миррой играли, будто беседка — это корабль, мы переплыли океан, высадились в Патагонии, и Мирру утащил гигантский кондор. Я поразила его метким выстрелом в голову, и Мирра бездыханно упала на землю, раскинув руки, но потом ожила, и мы радовались и пировали, и ели халву из сосновой коры на блюдцах из листьев, а рассеянный Паганель съел халву вместе с блюдцем и сказал, что вкусно, но чуть жестковато. Это было так смешно, что мы и в столовой за ужином не могли перестать смеяться, и воспитательница сказала, что рассадит нас по разным столам, но мы все равно не могли удержаться, даже есть не могли от смеха.
Вечером я показала Мирре, как гладят ленты без утюга: надо их намочить и туго намотать на спинку кровати, на блестящую железную трубку. Утром ленты сухие и глаженые. У Мирры косички толстые, потому что волосы кудрявые, а у меня тонкие. Зато дома у меня есть лента, которая не мнется. Она из капрона, голубая, почти прозрачная, как вода. Няня не дала мне ее в санаторий — сказала, что потеряю, — и разрешила взять только атласные. Мама бы разрешила, но чемодан мы собирали без мамы. Я часто теряю вещи. Однажды пришла домой без пальто, потому что было тепло. Потом бродила по соседним дворам, искала и думала, как няня будет меня весь день ругать. Пальто нашлось на бревнах возле сараев.
В субботу в санатории крутили кино про голубей, мы все плакали. Там была злая соседка, она во дворе сушила белье. Голубь сел на веревку, капнул на простыню, а соседка взяла и убила его. Свернула шею. Прямо руками. Мирра плакала громче всех. Она кричала, что как можно показывать такое кино больным детям, тем более на ночь, и стала икать и не могла остановиться, все время икала, хотя уже не плакала. Воспитательница поила ее водой.
Завтра воскресенье, завтра приедет мама.
Мама не приехала. Зато приехал брат Вовка, я его не ждала и очень обрадовалась. Ему в санатории выдали меня, потому что он взрослый, на десять лет старше. Недавно ему исполнилось восемнадцать — это легко сосчитать. Мы шли среди полей по мягкой дороге, я держала брата за палец, а он рассказывал о собаках Стрелке и Белке, как они вот только что летали на ракете в космос, где совершенно нет воздуха, и живыми вернулись обратно. Я ничего об этом не знала, потому что в санатории нам не сказали. Еще он говорил о звездах, о разных планетах, и что скоро люди станут жить на Луне и Марсе.
Мне тоже хотелось рассказать что-нибудь такое, чтобы Вовка сказал: «Ух ты!» Я хорошо знаю это желание, оно растет внутри, как если бы кто-то надувал шарик, и я сначала креплюсь, а потом уже не могу — и тогда я вру. Или еще что-нибудь неподходящее делаю. Однажды я была дома одна, и пришел мамин знакомый, строгий дядька с портфелем и в шляпе. Он остался ждать маму, сидел на стуле, держал шляпу на коленях. Я хотела удивить его и вспомнила, как надо мной недавно во дворе подшутил один мальчик:
— Знаете, как расшифровывается имя «Коля»?
Дядька не знал, и я сказала:
— Корова отелилась летом!
Он, конечно же, спросил:
— А «я»?
— А вы зимой! — сказала я, уже чувствуя, что происходит что-то не то.
Дядька сразу стал красным, надел свою шляпу и вышел. Тут как раз открылась наружная дверь, и я услышала, как мама сказала радостно:
— Николай Сергеевич!
А потом еще раз, уже удивленно:
— Николай Сергеевич?..
Мама стояла, не закрывала дверь, и было слышно, как дядька топает по лестнице. Лестница у нас крутая, деревянная, по ней можно громко топать. Потом мама вошла в комнату и спросила:
— Что это с ним?
Я промолчала. А дядька этот, между прочим, к нам больше не приходил.
Мы с Вовкой шли по мягкой дороге, по обе стороны было немного зеленой травы, а дальше поля: серая земля и желтая солома. Возле дороги росли цветы, похожие на васильки, только бледнее и помногу на стебле. Я хотела собрать букет, но Вовка сказал, что любит цветы, когда они на своем месте. Я удивилась, потому что никогда не слышала такого, всегда рвала цветы для мамы, а если мамы не было, то просто так.
Я спросила Вовку, какой у него любимый цвет. Он посмотрел на небо и сказал: голубой. Это тоже удивило меня, я думала он назовет какой-нибудь густой и сильный цвет. Еще я ему рассказала о недавнем моем открытии: я сама догадалась, что когда говорят «здравствуйте» — это желают здоровья. А «до свидания» — значит, еще хорошо бы увидеться. Вовку мои открытия не удивили, он просто кивнул. И тогда я стала врать, будто нашла под подушкой записку от мальчика, в ней было написано, чтобы я пришла в беседку после ужина. Вовка остановился и спросил неприятным голосом:
— И что ты ответила?
Я сначала растерялась, но тут же сообразила и соврала, что нарисовала на листке бумаги фигу и положила в беседке на стол. Это был удачный ответ: Вовка смеялся и называл меня молодцом. И потом еще вспоминал и улыбался. А я подумала, что, если он попросит нарисовать фигу, я же не умею? Но он ничего такого не попросил.
Мы пошли обратно в санаторий, Вовка спел песню, как он дежурит по апрелю, и быстро побежал на электричку. Я не плакала, потому что он сказал, чтобы я не была ревой-коровой. И я не была.
В санатории я хотела рассказать Мирре про Белку и Стрелку, но ее нигде не было: ни в палате, ни в игровой, ни на площадке — совсем нигде. Ворота в хозяйственный двор были заперты на цепь и замок, но в щель можно было протиснуться, и я подумала, может быть, Мирра там.
В самом дальнем углу хозяйственного двора прямо в траве лежали четыре квадратных коврика. Они были светло-зелеными, будто светились изнутри, и каждый обрамлен темными досками. Четыре коврика в ряд. Я никогда не видела такой нежной, мягкой на вид ткани. Как мех, но не из волосков, вроде моей цигейковой шубы, а сплошь из махоньких, налезающих друг на друга выпуклых лепестков. На них приятно было бы ступить босиком. Я сняла сандалии, но стояла, не шла на коврик. Что-то было не так с этой светло-зеленой тканью. На земле валялся обломок ветки, я подняла его, бросила в ближний квадрат — и отшатнулась. Коврик всколыхнулся, заколебался, как если бы зашевелилась земля. Ткань лопнула, разошелся слой зелени, открыл черную воду. Я стояла, боясь шевельнуться. Потом очень медленно пошла к воротам, чувствуя спиной, как притягивает водяная пропасть. Медленно, потому что если бежать, станет еще страшнее.
За воротами хозяйственного двора я надела сандалии и огляделась. Здесь все как раньше: вот корпуса, качели, сосны, беседка — будто ничего не случилось и не было того, страшного, за спиной. На крыше беседки лежит Мирра — ее видно от ворот пустого по случаю воскресенья хозяйственного двора. Она лежит на спине и смотрит в небо. Как она туда забралась? А, вот же стремянка, вымазанная засохшей белой и синей краской. Я лезу наверх, на крышу, ложусь рядом и тоже смотрю на медленные облака. Я думаю о черной воде, и что, если бы не обломок ветки, я могла бы больше не видеть облаков.
— Хочешь, скажу секрет? — спрашивает Мирра. —Я скоро умру.
Я поворачиваю голову, не удивляясь созвучности мыслей. Мирра смотрит вверх, сильно сжав губы, так что вокруг рта у нее белое.
— Мне соседка сказала, старая большевичка. Туберкулез, от него умирают, — говорит Мирра и снова сжимает губы.
— Дура, — говорю я, — дура-дура-дура-дура! — и Мирра успокаивается. Кожа вокруг рта розовеет.
Соседка дура, а не Мирра, но мне сейчас неохота объяснять. Я спрашиваю:
— Хочешь, скажу секрет?
И я ей рассказываю, чего еще никому не говорила, даже Саше Подольскому, моему лучшему другу в школе, мы с ним на всех переменках сочиняем истории о маленьких человечках. Не говорила, потому что это важный секрет, на переменке им не поделишься.
— Там, наверху, — говорю я протяжно, как мама, когда начинает сказку, — есть точно такая планета, как наша. На ней живет точно такая девочка, как я. Сейчас она со своей подругой лежит на крыше беседки, смотрит прямо на нас и рассказывает о нас с тобой.
Мирра садится:
— Как ты знаешь?
— Знаю.
— Как зовется эта планета?
— Они называют ее Земля.
Мы садимся на край крыши, свесив ноги, и там, далеко в космосе, две девочки зеркально повторяют наше движение. Или мы повторяем их? Ни то ни другое, мы делаем это одновременно, потому что нам, всем четверым, захотелось сидеть на краю и смотреть вниз.
— А давай спрыгнем! — говорит Мирра. — И эти, на планете, пускай тоже спрыгнут.
Я не уверена, что мне этого хочется. Зимой во дворе мы прыгаем с крыш сараев в снег, но там не так высоко. Мирра берет меня за руку, сжимает крепко:
— Только не отпускай. Не отпускай меня, когда будем лететь. Раз, два... три!
Прыгаем. Летим. Удар по пяткам, звон в голове, вспышка перед глазами. Наши руки разъединились в полете, но это ничего, нам теперь весело, хочется бегать и кричать. Мы носимся вокруг беседки и пищим, как спутники в космосе: «би-би-би». Мне Вовка спутник зимой показывал: такая же звездочка, как другие, только ползет по небу, вроде мухи на стекле. Зимой хорошо видны звезды и спутники тоже. Если, конечно, знать, куда смотреть.
Ура, меня забирают! Приехали сразу мама и Вовка, мы все вместе едем домой. Только пообедаю в санатории, даже на сон не останусь. Ужасно долго не зовут в столовую. Я уже забрала из камеры хранения чемодан, уложила все, оттащила Вовке, сдала книжки в библиотеку. Жаль, не успела дочитать про детей капитана Гранта. Как они выберутся из Патагонии?
Мирра не захотела со мной прощаться, а убежала и спряталась. Я оставила адрес у нее под подушкой, мы будем друг другу писать.
По дороге к электричке мама рассказывает Вовке, как она через профсоюз доставала ковры. Я убегаю вперед, возвращаюсь, наклоняюсь к цветам, но букет не собираю, помню Вовкины слова. В электричке мама просит меня угадать, какой нас дома ждет сюрприз. Я говорю: «ковры», — и она удивляется, откуда я знаю.
Ковры оказались совсем не такими, как в санатории. Там они большие и с узорами, в нашу комнату такой даже не поместился бы. У нас просто две красные дорожки со светло-зеленой каймой по краям. Полоски каймы походят цветом на те жуткие коврики ряски, что я видела в санатории, так что я на них еще долго, наверное, класса до третьего, стараюсь не наступать.
Мирра мне не написала. Я вспоминаю о ней иногда, особенно когда слышу кукушку. Мы сидели как-то на качелях, и Мирра спросила: «Кукушка-кукушка, сколько лет мне осталось жить?» Кукушка прокуковала два раза.
— Нет! — сказала я, — Эта птица такая же дура, как твоя старая большевичка.
Наверное, Мирра благополучно где-нибудь живет, у нее есть муж и дети. И те же кудрявые волосы, хоть и не такие рыжие: цвет волос смягчается со временем. Она даже, наверное, не была по-настоящему больна — скорей всего, у нее тоже была сомнительная проба Пирке, как у меня. А если и положительная, то все равно это не обязательно туберкулез.
Я помню кадры фильма о голубях — мягкие, не контрастные, солнечные. Наполненные ветром простыни на веревке и между ними женщина, голова повязана платком, рукава закатаны. Голой по локоть, светлой от солнца рукой она снимает голубя с веревки, сворачивает ему шею, бросает на землю и уходит. Что это был за фильм? Я нашла и пересмотрела «Прощайте, голуби», но там нет такого кадра. Хотя фильм тоже не контрастный, солнечный. А главный герой похож на моего брата Володю.
Иногда я вспоминаю зеркальную планету. Хотя с тех пор, как я рассказала о ней Мирре, моя планета перестала быть зеркальной. Там всегда конец августа, и две восьмилетние девочки бродят под соснами, сидят на качелях и прыгают с крыши, стараясь не разнять рук. В столовой они кладут масло в чай, а в тихий час смеются так, что воспитательница выставляет их в коридор — в разные концы. Им смешно стоять в коридоре, так смешно, что они никак не могут перестать смеяться.