ВРЕМЯ СИЛЬНЫХ ЛЮДЕЙ
Сейчас время сильных людей.
Самые зоркие из дальновидных
поняли это давно и стали тяжелоатлетами,
украсили плечи из дельтовидных
мышц загорелыми эполетами.
Теперь они возвышаются в виде мраморных колонн
среди серых, сутулых от горя масс.
Их заграничный одеколон
называется «Марс».
Печальная для романа тема.
Роли, за которые из зала не крикнут «браво».
Но это – их собственная система.
Это – их личное право.
Они на людей сильно похожи,
как и мы, стадами проходящие мимо.
Под их бронированной кожей
тикает та же мина.
И когда я смотрю на них, я думаю не про страх,
трогающий их нервы, как кожу – пятно нарыва,
а о том, что отражается в их глазах
в момент взрыва.
Отец ли, что был добр, пьян, волосат?
Женщина, от ладоней которой было всегда горячо?
Мама, умершая год назад?
Или кто-то ещё?
Нет.
Их глаза без зрачков – алюминиевые кольца,
мозаика жилок, паволокой осевший пейот.
И с какой бы стороны не светило холодное солнце,
тень их всегда падает строго вперед.
ОН ЧУВСТВУЕТ
Небо как будто выцвело. Листва – мертва.
Сизым дымком подернута вся округа.
Ветер относит в сторону их слова,
и, стоя лицом друг к другу, они не слышат друг друга.
Оба стоят под деревом. Облетают и гнутся липы.
И когда невесомый ветер гонит листву на склон,
их слова зависают в воздухе, как аквариумные рыбы,
натолкнувшиеся на стекло.
И когда она снимает с пальца кольцо
и бросает его на землю – он молчит и сутулится.
И солнце с бездушной тщательностью освещает его лицо,
как фонарь – опустевшую улицу.
А потом он усмехается и начинает зевать,
как будто в её словах нет никакого смысла.
И кольцо ее с гулким звоном падает на асфальт,
как использованная гильза.
И когда она поворачивается, чтоб перейти черту
и уйти навсегда (туда, где чернеют кровлями дачи),
зрачки его гневно вспыхивают, как два выстрела в пустоту,
и лицо его дергается – как от отдачи.
Он сжимает ладонями сердце: «Она права!».
И хочет бежать за ней, но схватившись рукой за дерево,
оседает на землю, и несказанные слова
перекатываются эхом в его опустевшем черепе.
ОНА ЧУВСТВУЕТ
Ветер прохладной волной обдувает тело.
И тело отвечает пониженной температурой.
Но что-то внутри нее настолько оцепенело,
что и после ее ухода будет стоять скульптурой –
здесь, в почерневшем парке. Лист шуршит в волосах.
И грусть, завернувшись в тусклый свет ноября,
крошечным насекомым застывает в ее глазах,
как в куске янтаря.
Слез, рыданий не будет. Наволочку не зальет
влагой соленой. А то, что в душе у нее – Сахара,
выдадут лишь лицо, полинявшее, как белье,
и глаза, потемневшие от загара.
Туфелек быстрый цокот, гулкий, как сердца стук,
шея, лицо, спина – движением разогреты.
В мире, где время тихо покусывает мундштук,
глядя на уголёк дымящейся сигареты.
ЗИМА В ПЕТЕРБУРГЕ
Уходит осень. Настает зима.
Уходит всё, а то, что не уходит,
то в тайниках усталого ума
с зажженною свечой во мраке бродит.
Лежи себе в постели до утра
и слушай дождь. Когда тебе за сорок,
сказав: «Пора… Да, кажется, пора»,
все чаще не находишь отговорок.
И сам себе напомнишь невзначай
героя пошловатой старой пьесы…
Чернильница. Перо. Остывший чай.
А между тем, подвинутые бесы,
поднаторев на бедных ямщиках,
уснувших на заснеженной дороге,
как кредиторы с закладной в руках,
в смущении толпятся на пороге.
Так, жизнь прожив и натянув чепец
на лысину, ложишься с мыслью тою,
что, суетно пробегав, под конец
приходится свыкаться с пустотою.
Что остается? Мыслью ворошить
в прорехах весь воспоминаний короб.
И так, по-стариковски, сторожить
покрытый снегом, мокрый, спящий город.
Час ночи. Мысли. Жесткая кровать.
(Да, право же, вдвоем здесь было б тесно.)
И в сумраке почти не разобрать,
что тут духовно, ну, а что телесно.
В груди, как бес, клокочет желчный смех,
потом смолкает и твердит устало
про рай гастрономических утех,
про прелести, которых не хватало…
Густеет снег. Маячит храм в окне,
как оттиск у судьбы на обороте.
(И что вообще есть наша жизнь, как не
автограф духа на открытке плоти?)
Но плоть не даст забыть себя. Изволь
ей подчиниться. Сдайся ли, борись ли…
И странно, как легко тупая боль
умеет обуздать движенье мысли.
Час ночи. Лампа. На столе – бардак.
Зловонные микстуры в рюмках узких.
И, взяв перо, он начинает так:
«Где соберутся двое-трое русских…»
Но, вздрогнув, устремляет взгляд во тьму,
туда, где за обвисшими плечами,
по признакам, известным лишь ему,
присутствие он чье-то замечает.
Кто там таится? Кто там? Ангел, ты?
В неясные одежды ты рядишься.
Растерянно глядишь из темноты?
Стоишь за дверью и войти боишься?
Иль это тот, кто, продолжая спор,
ответа, словно милостыни, просит,
а между тем наточенный топор
над головою слабого заносит?
Но тщетно. Тихо. Муторно. Никак
во мраке не начаться разговору.
И никого там нету… Лишь сквозняк
рукой холодной выбирает штору.
Час ночи. За окном – собачий вой.
Да что там двое-трое, для острога
достаточно порой и одного.
Порою это даже слишком много.
Впиши в тетрадь, что в стонах проку нет,
как нет его в словесной круговерти,
и что бывает белым черный свет,
что ангел жизни – это ангел смерти,
что под ногами палая листва
в осенний воздух отдает броженьем,
и дым висит, как профиль Божества
добытого духовным напряженьем.
Ну вот, рассказ дописан до конца.
Скребет лопата. За окном светает.
Похожий в полутьме на мертвеца,
проспект черты живые обретает.
Повсюду снег. Зиме подходит грусть.
Летят снежинки…
Преданность холопья
земле претит…
Претит, но смирно пусть
лежит земля, глотая эти хлопья.
* * *
Выключил свет – оказалось, что рассвело.
По щелям забилась ночная жуть.
Мозг – словно судорогой свело.
Постараюсь расслабиться и уснуть.
Вновь полудрёма… Под костью играет Босх.
Попадаясь в силок, недоступный сну,
реальность становится мягкой, как тающий воск.
Мозг лепит кошмар по подобию своему.
Встанешь, встряхнёшься, наберёшься отваги,
откроешь подъездную дверь, шагнёшь на крыльцо –
и солнце набросится на тебя с радостным лаем собаки
и оближет тебе лицо.
* * *
«Братан, ты выглядишь бледной молью.
Лучше бы взял да поехал к морю.
Я тебе рассказывал, как в прошлом году
я вывез жену с близняшками в Хургаду?»
Он говорит и говорит, а я дурею…
И чувствую, как старею.
Всё раздражает. Среда обитания
распадается на досадные мелочи,
способные только злить.
И собственное тело – как горящее здание,
из которого ничего не хочется выносить.
Каждая новая морщина – очередная трещина.
Здание задымлено, жильцы в угаре.
И смерть тебе улыбается,
как незнакомая женщина,
лёжа в твоей постели с раздвинутыми ногами.
* * *
У Беккета был сборник «Кости стиха».
Друг мой над ним посмеивался: «Ха-ха-ха.
Что за банальщина? Типа “гнева грозди”!».
Но теперь и от моих стихов остались одни лишь кости.
Как сосущий комар, наливается кровью страна.
Мои стихи не влезают в завтра,
и то, что я из них складываю, смахивает на
скелет динозавра.
Знойный самум, обращающий вспять надежды…
Прошлое, выпрыгнув из одежды,
глупей и нелепей звонка мобилы,
звонящей тебе из могилы.
* * *
Руки красавиц покрываются хной
времени. В баре безлюдно. Холод.
Из бутылок вина, опустошенных мной,
можно составить город.
Стоит ли усложнять, когда всё так ясно?
Начатое в июне закончится к сентябрю.
Из дней, растраченных мной напрасно,
можно сплести веревку, и связать из неё петлю.
Можно построить мир изо льда и снега.
А из стихов, написанных мной,
можно составить целого человека.
И он будет выглядеть как живой.
ОСТРОВ
Плитка очищена. Стол помыт.
К небу взлетают колечки пара.
Это не пар. Это трубка во рту дымит,
сделанная из бриара.
Ничего не поделать, люблю её дым –
в кресле, за книгой, усталым.
Трубка не сделает тебя молодым.
Сделает старым.
На столе непрочитанный томик Декарта.
В пепельнице – окурок. (Бог знает, чей это.)
Мозг покрывается пылью, как скомканная карта,
в сундуке моего черепа.
Мозг, как замшелый ельник, пожирает огонь.
Мысли прыгают белками с ветки на ветку.
Если долго глядеть на солнце,
потом посмотреть на ладонь –
увидишь черную метку.
КАРТА ПРОИГРАННОЙ ВОЙНЫ
Внутри человека идёт война.
Она начинается в раннем детстве.
А к старости его кожа повсюду испещрена
стрелками и пунктиром, как карта военных действий.
Поры, извивы жил – рек, ручейков, канальцев.
Военнопленные годы, запертые в вагон…
Сумрачный полководец сомнёт эту карту в пальцах,
скажет «мы проиграли!» и бросит её в огонь.