Глава восьмая
ОТКРОВЕНИЕ
Донецкая область. Июль
Дождя не было давно. Оводы и слепни устало гудели и трусливо, украдкой опускались на ее голые иссохшие руки, покорно сложенные на коленях. Руки были словно из задубелой кожи, с глубокими трещинами морщин. Казалось, расправь она кисти, вытяни пальцы — и кожа с них осыплется глиняными черепками. Кровеносные сосуды отчетливо выделялись на ней, как синюшные линии рек и притоков на выгоревшей, вымоченной и успевшей просохнуть контурной карте. Жужжащие и подрагивающие заостренными задницами в предвкушении скорого утоления жажды кровососы с трудом прокалывали заскорузлый панцирь и, не находя крови, разочарованно улетали прочь в поисках иных источников пропитания.
Полина Трофимовна не обращала на них никакого внимания. Она почти не слышала их висевшего в воздухе тонкого хорового жужжания и не чувствовала укусов. Ее подслеповатые глаза без очков были точно большие бельма, отреченные, без всякого выражения, словно слепые. С прямой спиной и широкими худыми плечами-коромыслами издалека она казалась огородным чучелом, с которого слетела шляпа и которое, утомившись в бесплодных поисках головного убора, присело на лавочку отдохнуть.
Казалось, полуистлевший пергамент ее вытянутого худобой лица состоит почти из одних морщин. Морщины руслами высохших ручейков стекали вниз по щекам; над тонкими, как бечева, бескровными, словно сросшимися губами отчетливо выделялся круглый, неровный, расплющенный нос, покрытый широкими загрубевшими порами, из которых местами торчали угри. Они напоминали ростки на старой картофелине.
Надето на ней было какое-то рубище, отдаленно похожее на демисезонное, шитое-перешитое, стиранное-застиранное, бесцветное и бесформенное пальто. На ногах даже сквозь калоши на босу ногу выпирали с внутренних сторон ступней и лодыжек круглые, словно камушки-гладыши, косточки.
Она сидела так, казалось, все восемьдесят два года своей жизни. Словно жизни и не было. То есть жизни не было в ней, жизнь проходила, пробегала, проползала где-то рядом — спереди, сбоку, сзади — по траве, по кустам, перелесками, закоулками и огородами. Вечные соседские дети, сидя на корточках в пыли посреди улицы-дороги, пытались насосом с рваным шлангом накачать истлевшие шины своих велосипедов с сорванной цепью и нерабочим звонком. Едва отличимые друг от друга мужики и бабы брели на работу на шахту или в магазин за водкой, хлебушком и колбаской. На обратном пути их уже можно было различить: мужики шатались и падали. Бабы тащили сумки и детей из детского сада. И так каждый день.
Потом шахты одна за другой позакрывались. Мужики, которые еще могли в руках держать молоток с драночными гвоздями, уехали шабашить, а те, что остались, окончательно спились. Бабы, правда, все так же брели на остановку и тряслись на желтом «пазике», плетущемся мимо разрушенной прогрессом шахты «Прогресс» в город, где до недавнего времени можно еще было найти хоть какую-то работу и торговали магазины. В Вершках генделик, существовавший с рождения Полины Трофимовны, закрылся еще в 90-х. Всю жизнь был — и вот исчез. Как не было.
Зимой она почти не выходила на улицу. Топила печку, вязала и перевязывала одни и те же носки из грубой, серой и сыплющейся, как память, шерсти. На улицу выходила только для того, чтобы откопать дверь и крыльцо из-под снега. Внучатая племянница Нинка, которую Полина Трофимовна звала крестницей, получала за нее в городе пенсию и там же покупала ей самое необходимое.
Отец не вернулся с фронта во Вторую германскую. Даже письма ни одного не получили. Мать работала у фрицев прачкой. После войны ее сослали на поселение в Норильск, а Поля в двенадцать лет осталась с теткой и бабушкой. С северов мать не вернулась. Два письма от нее остались. После школы Полина устроилась в Торезе на пищевкусовую фабрику разметчицей. Так и проработала там до пенсии. Ничего не наработала, только руки поизносила.
Первый муж ее любил, пил и бил. Зимой по пьяной лавочке переходил речку ночью со смены, провалился одной ногой в полынью, да так и заснул. Проснулся — а нога вмерзла в лед. Дергался, кричал. Люди прибежали. Топором и ломом долбили лед в полынье. Ногу ампутировали. Он совсем лютым стал. Пил и пил. Угрожал, матерился, ругал за бездетность и за инвалидность свою. Как напьется, так сразу — за нож или за топор. Был бы на двух ногах, убил бы. Но гангрена выше пошла, и помер он. Убивалась она страшно. Выла от горя. Любила. Хоть и пьяница и бузотер, но свой, родной. Он же несерьезно это — за топор. Ну, характер такой у мужика, они ж все такие, вон и в городе тоже.
Второй муж был справным. Особо не прикладывался. Разве что по праздникам. Поправки ради. Работал мастером на ТЗШК — Торезском заводе шахтовой крепи. В конце 70-х поехал на шахту Розы Люксембург — эту самую крепь, ими поставленную, проверять, но попал под обвал. Достали через два месяца. В закрытом гробу останки хоронила. Без единой слезинки. Выплатили компенсацию — целых сто двадцать рублей. Из конторы в магазин зашла — купить на поминки что: селедочки там, беленького, помадки цветной, — и украли у нее кошелек со всеми деньгами.
Потом сократили ее на производстве под пенсионный возраст, и просиживала она день-деньской с тех самых пор, после всей этой кривой жизни, с прямой как палка спиной на завалинке. Словно изваяние. То деревянное, то глиняное, то каменное. По погоде. А погода в это военное лето была сухая и удушливая.
Вот так и сидела она и в этот день в ожидании чего-то. Не то дождя, не то второго пришествия. И одно из них случилось. За околицей в поле что-то ухнуло, словно гром, и следом на окраину Вершков, на дорогу, поле и лес посыпался тяжкий град из человеческих тел, рук, ног, голов, чемоданов, кресел и железок, что падали прямо с неба в облаке огня и дыма.
— Свят, свят, свят, — поднялась она, с трудом оторвав одеревеневшие мослы от лавочки, перекрестилась три раза, повернулась и с такой же прямой спиной вошла обратно в дом.
Дома умылась под висящим на стенке цинковым умывальником, вымыла ноги, переоделась в белую полотняную ночную рубаху до пят, взяла с телевизора потрепанный томик с заложенной очками страницей, зажала ее заскорузлым, скрюченным пальцем, надела очки, легла на кровать, прямо на одеяло в блеклых цветных заплатах, поморгав, привыкла к полумраку, вою сирены и крикам на улице и начала читать:
«Пятый Ангел вострубил, и я увидел звезду, падшую с неба на землю, и дан был ей ключ от кладязя бездны. Она отворила кладязь бездны, и вышел дым из кладязя, как дым из большой печи; и помрачилось солнце и воздух от дыма из кладязя. И из дыма вышла саранча на землю, и дана была ей власть, какую имеют земные скорпионы…»
Ополченцы, отряд человек в двадцать, на джипе и грузовике прибыли в Вершки через полчаса.
— Дедер, это я, Копатель! — тонким, высоким, почти женским голосом кричал в трубку Алексей Чепурных, аспирант кафедры археологии и краеведения исторического факультета Томского государственного университета, доброволец, романтик русского мира и по совместительству командир роты Отдельного батальона особого назначения ДНР. — Вы не представляете, что здесь происходит! Полная вакханалия!
— Что там, б…дь, такого происходит? — Дедер, начальник гарнизона Тореза, местный житель, был человеком, к экзальтации не склонным. До того как стать главным командиром ополченцев в Торезе, он служил заместителем начальника охраны исправительной колонии № 97 в Макеевке. — Ты, б…дь, можешь на человеческой мове изобразить? Або тебе перекладача трэба?
— Дедер, здесь… — Копатель запнулся, снял пилотку фасона Второй мировой войны, вытер ею красное тонкое безусое лицо с большим нарывающим прыщом на подбородке и, замешкавшись с подбором слов, прокричал: — Адский ад! Грабеж и мародерство!
Он хотел было добавить междометие «б…дь» и даже задержал для этого дыхание, но у него в который раз не получилось. Алешенька, как к нему с нежностью обращались все дамы на кафедре (а он там был единственным мужчиной), матом ругаться не умел и до своего прибытия на Донбасский фронт делать этого не пробовал. Археолог с позывным «Копатель» принадлежал к вымирающему виду восточносибирской интеллигенции, унаследовавшей свои традиции от ссыльных декабристов, и резонно считал, что в его словаре достаточно языковых средств для выражения мыслей без использования слов-паразитов.
— Ты мне вот чего скажи, — перебила его трубка. — Это борт ВСУ?
— Я не знаю ничего ни про какой борт, но здесь десятки, если не сотни мертвых везде и повсюду, — ответил Копатель. — По моему убеждению, здесь разбился пассажирский самолет. Вы меня понимаете, Дедер?
Дедер молчал. Никто не знал, как на самом деле зовут Дедера. Дедер и Дедер. То ли имя, то ли фамилия, то ли позывной. В личном общении подчиненные обращались к нему «товарищ Дедер». По рации и телефону — просто Дедер, как к позывному.
Дедер лично назначил археолога командиром роты, как он говорил, «для прикола», а если серьезно, то чтобы у него «хоча б один ротный не был дурнем чи дебилом». На самом деле остальные ротные — один бывший местный зэк и четыре бывших военных из России — были далеко не идиотами, просто Дедер всех местных добровольцев, по определению, величал «дебилами», а приезжих — «дурнями», ничего особенно оценочного в эти понятия не вкладывая. Дедер совмещал склонность к садистской жестокости — качеству, выработанному годами работы в исправительной системе, — со здоровым, как ему самому казалось, солдатским юмором и презрением к роду человеческому. Например, он любил выводить пленных бандеровцев на расстрел, ставил их лицом к стенке, а сам усаживался с «расстрельной» командой у противоположной тюремной стены, у здания бывшего КПЗ. Они молчали, курили, смотрели на пленника в ожидании того, когда тот обмочится, обделается или потеряет сознание. Вот тогда уже, натешившись вдоволь, они отводили «расстрелянного» назад в камеру.
Однако, чтобы узникам жизнь не казалась медом, время от времени пленных расстреливали по-настоящему. И не только пленных. Однажды Дедер лично пристрелил одного из своих солдат. Перед строем. Бедолагу мародера опознала подслеповатая старушка, у которой, по ее словам, тот ограбил квартиру.
Дедера боялись и уважали. Копатель чувствовал себя при нем, как комиссар Фурманов при Чапаеве. Он был вообще единственным из подчиненных, кто осмеливался спорить с Дедером. В том числе и по поводу бессудных расстрелов. Поначалу Дедера это забавляло. Потом, утомившись состязаться с «ботаником» в красноречии, он поставил точку: «Я здесь суд, прокурор, судья и защитник, поня́л? И других защитников нам не трэба».
— Ты уверен, что борт гражданский, Копатель? — в минуты особой важности Дедер переходил с суржика на чистый русский, даже без фрикативного «гэ». — На сто прóцентов?
— Никаких сомнений, — ответил Копатель. — Все тела и части тел в гражданской одежде. Много женщин и детей. Никакого оружия или боеприпасов. Чемоданы и сумки все гражданские. На обломке крыла написано «Айрвейс».
— Что написано?
— «Айрвейс».
— Что, б…дь?
— «Авиалинии».
— А что там, б…дь, должно быть написано? Железная, б…дь, дорога?
— Я в том смысле, что — самолет гражданский. На военных не пишут «Авиалинии».
— А, ты в этом смысле. Да, б…дь… попали, б…дь…
— Что?
— Ничего. Забудь, б…дь. Так что там, ты говоришь, с мародерством, б…дь?
— Местное население обворовывает трупы. Снимают одежду, украшения, часы. Роются в багаже, уносят вещи.
— Расстреливать на месте, б…дь!
— Так тут одни женщины и дети!
— Я про местных жителей, а не про пассажиров, б…дь!
— Я тоже про местных. Беспредельничают старики, женщины и дети. Да еще пожарный расчет из Тореза. Тушили горящие обломки, вода у них кончилась, тоже теперь бегают по полю, переворачивают трупы, тащат багаж в свою машину.
— Зрозумив, б…дь. Пристрели кого-нибудь, б…дь, чтоб разбежались! Или, б…дь, в воздух постреляй! И жди меня, б…дь! Сколько, б…дь, у тебя людей?
— Восемнадцать.
— Двадцать восемь, б…дь, панфиловцев четырнадцать танков фашистских, б…дь, подбили. А ты, б…дь, не можешь, б…дь, мирное, на хер, население разогнать с целым, б…дь, взводом?! Я щас подъеду. Держи, б…дь, оборону, никого не подпускай! Ищи, б…дь, черные ящики!
— А как они выглядят?
— Ящики, б…дь! Черные, б…дь, ящики! Черные! Зрозумив?
— Понял.
Дедер повесил трубку и задумался. Из рассказа «ботаника» он понял только одно — дело плохо. Он не знал, что там случилось на самом деле, чей это был самолет и кто его конкретно сбил, но понимал, что сбили или ополченцы, что вряд ли, или… Но точно не «укропы». Дедер утер тыльной стороной ладони выступивший на лбу пот, встал из-за стола и начал собираться на выезд.
Как всякий вертухай со стажем, он первым делом начал просчитывать возможные последствия персонально для себя. По прикидкам Дедера выходило, что его за это никто из начальства не вздрючит. На донецких ему было положить с прибором, поскольку подчинялся он им чисто формально, а до Ростова от Тореза было далеко. Не говоря уже о Москве.
— Ну что ж… — спрятав телефон, археолог достал из кобуры ТТ. — Будем стрелять.
Но стрелять, кроме него, было некому. Все до одного его бойцы, в разнообразных камуфляжах, брониках и разгрузках с автоматами за спиной, уже топтались по задымленному полю среди местных мародеров в поисках, чем бы поживиться. Они переворачивали трупы, поднимали куски тел, что-то снимали с них, бросали обратно в выгоревшую, нескошенную траву. Единственными, кто не участвовал в грабеже, были Копатель с пистолетом в руке и две буренки с выпирающими, как каркас, ребрами, которые паслись метрах в ста от последнего дома, после которого начиналось поле.
Дым уже заволок полнеба. По полю, заваленному трупами и обломками самолета, передвигались мутные тени.
— Это же просто Босх, — прошептал археолог. — Чистый Иероним Босх. В оригинале.
Солнце почти скрылось в черной дымовой завесе.
«Наверное, вот таким явилось солнечное затмение воинам князя Игоря», — продолжил рефлексировать ополченец-романтик Алексей и, смутившись своим несвоевременным мыслям, с пистолетом в руке двинулся к толпе.
Навстречу ему из дыма выбежали два чертика. Один поменьше, другой побольше. На секунду Копателю показалось, что это видение и он сходит с ума. Он передернул затвор. Чертик побольше гнался за другим, приближающимся к Алексею. Наконец, Копатель разглядел, что это были дети лет восьми — десяти. На обоих были детские маски с трубками для сноркеллинга. На одном бледно-розовая, на другом ярко-желтая. У того, кто догонял, на руках были надеты темные ласты, и он угрожающе ими размахивал, что и сбило Копателя с толку. С визгом, который заглушали маски и трубки, дети пробежали мимо него по направлению к селу.
За ними какая-то старуха в махровом линялом халате и в тапочках на босу ногу, упираясь из последних сил и матерясь, катила детскую коляску, из которой торчали два чемодана. «Как она их туда засунула? — подумал Чепурных. — Как же расторопен и смекалист становится наш народ в счастливые мгновенья присвоения чужого добра!» Старуху с чемоданами командир ополченцев тоже не остановил. Она так и прочертыхалась мимо, как несмазанная телега, не останавливаясь и не поднимая на него глаз.
За «старой телегой» из дыма выплыла, покачиваясь, громадная фигура, которая что-то несла под мышкой, придерживая это обеими руками. По приближении археолог разглядел в фигуре высокого сильно нетрезвого мужика с огромными плечами в синей, выгоревшей спецовке навыпуск, под которой начинались длинные голые волосатые ноги с огромными пятнами ссадин на коленях. Мужик был не только без штанов. Он был еще и босой. Под мышкой он нес две окровавленные тонкие руки с торчащими из них белыми обломками костей.
Археолог не знал, что перед ним — живая легенда местного фольклора, бывший знаменитый углекоп, а ныне рядовой наркоман Артем Карзухин. Карзухин прославился на всю округу не тем, что был шахтером и одновременно алкашом, который трезвым просто не спускался в забой — этим тут никого не удивишь. Легендарен он был потому, что опохмелялся уже в забое электрическим током.
В шахте той, как и почти везде на Донбассе, добывали уголь антрацит. Для мужика двухметрового роста, как Карзухин, вагонетки были словно игрушечные. Сверху, под сводом забоя, шел голый кабель. Перед вагонетками — микротрамвай с дугой. Дуга касается кабеля, второй контакт — рельсы. Одной рукой Карзухин брался за кабель, другой — за металлический борт вагонетки. Ток был большой, но для него не смертельный, однако свидетели утверждали, что у Карзухина при этом из глаз и из ушей сыпались искры, а тело его все сотрясалось и извивалось, как в пляске святого Витта. Карзухину, правда, для этого номера нужен был еще и ассистент, чтобы помочь ему разжать руку после электроопохмелки, что в одиночку не всегда получалось, даже у такого здоровяка. Опохмелившись таким образом, Карзухин дальше работал абсолютно трезвым и порой выдавал на-гора по две-три нормы. В передовиках ходил. На Доске почета из-за пагубной привычки не «висел», но шахтеры между собой называли его «наш передовик алкоголического труда».
Появившись на месте трагедии одним из первых, Карзухин попытался стянуть кольца и перстни с пальцев двух оторванных рук, на которые наткнулся в поле, но у него сразу не получилось. Инструмента с собой не было. Не отрывать же пальцы на виду у всех. Вот и потащил руки домой целиком.
Когда Копатель разглядел, что держит в руках этот голем, он сделал предупредительный выстрел в воздух, а потом направил пистолет на шахтера. Тот остановился и осклабился:
— Ты что, командир? Там еще есть. Иди, собирай.
— Стой! — закричал Чепурных, как ему самому казалось, страшным голосом. — Стрелять буду!
Карзухин остановился, потряс головой и бросил одну из рук к ногам ополченца:
— На, сука, подавись, пидарас е…аный!
Чепурных молча поднял пистолет еще выше, направив его прямо Карзухину в лицо. Тогда окончательно слетевший с катушек великан совершил то, чего никто не мог ожидать и от чего даже у него самого волосы встали дыбом. Он схватил обрубок конечности двумя руками, поднял его к лицу и, мотнув головой, с рычанием, как голодная цепная дворняга, впился в руку кривыми желтыми клыками.
— Е… твою мать! — выдохнул аспирант-археолог Чепурных.
С закрытыми глазами засадив всю обойму в лицо сумасшедшему, он сам потерял сознание и повалился наземь, в сухую некошеную траву, как Вещий Олег после встречи с черепом любимого коня.