Столько лет прошло с малолетства,

Что его вспоминаешь с трудом.

И стоит вдалеке мое детство,

Как с закрытыми ставнями дом.

 

Я люблю эти маршаковские строки и часто вспоминаю их, но, может быть, только сейчас подумала, что образ дома с закрытыми ставнями – еще одна метафора нашего прошлого.

Оно ушло от нас навсегда, но стоит лишь памяти прикоснуться «к закрытым ставням», как дом наполнится светом, безмолвие – звуками, а потускневшие от времени краски обретут яркость. И может быть, на какие-то мгновения твоя сегодняшняя реальность отдалится от тебя, уступая место совсем другим видениям.

 

*  *  *

В тот день был сильный ветер со снегом.

Морозы еще не начались, зима не вступила в полную свою силу, но ветер сбивал с ног, и крупные хлопья снега слепили глаза. Я шла по узкому скользкому тротуару, согнувшись, как конькобежец на льду, чтобы сохранить устойчивость.

Серое модное рижское пальто совершенно не грело, ботинки на каблуках были явно не к месту, берет, натянутый на уши, грозил улететь.

Обычно зимой в Целинограде бывало высокое солнечное небо, но на сей раз день выдался по-осеннему сумрачным. Наволочка с бельем, которое я несла в стирку, тяжело давила плечо.

Мой муж – хирург, преподаватель Целиноградского медицинского института – был в Москве: готовился к защите диссертации.

Я осталась одна с детьми.

Закончив составление очередной телевизионной программы, позволила себе заняться, наконец, домашними делами и очень торопилась встретить детей.

Она шла мне навстречу.

Из-за снега я не сразу заметила ее: мы почти столкнулись.

Полоска тротуара для двоих была слишком узкой, я хотела отступить на мостовую и пропустить ее, но она прикоснулась к моей руке и сказала:

– Дайте, я вам помогу.

Решительным жестом сняла мой груз, положила себе на плечо, и ни слова не говоря, пошла вместе со мной.

Она впереди, я – за ней.

 Я чувствовала себя неловко, она была куда старше меня.

Изможденная, в тонкой короткой телогрейке, в косынке, повязанной вокруг головы, из-под которой пробивались рыжеватые с сединой волосы… 

Всё произошло так неожиданно, что мне ничего не оставалось, как идти за ней до прачечной.

Пока я сдавала белье в стирку, она стояла и ждала. Когда я вышла, она сказала:

– У меня нет дома. Мне некуда идти, – и, помолчав, добавила: – Возьмите меня к себе. Я помогу вам.

– Меня зовут Катя, — сказала она, когда мы шли назад по тому же узкому скользкому тротуару ко мне домой.

…С тех пор многое забылось.

Я пытаюсь восстановить детали и не могу: все расплывается, как в тумане…

Но Катю хорошо помню. И встречу нашу вижу так явственно, будто не прошли десятилетия.

Что ведет меня, почему вспоминаю тот далекий образ?

Не могу объяснить себе.

Бывает, читаю чьи-то воспоминания, и вдруг как укор мелькнет мысль: «Катя! Я должна написать о ней».

Столько людей прошло за эти годы, столько встреч, но она, Катя, возвращается ко мне и стоит передо мной, чуть согнувшись, как стояла тогда.

Взгляд её напряжен.

Она ждет от меня ответа.

А снег падает и падает…

И слепит глаза…

И ветер перехватывает дыхание…

А потом мы идем и молчим, два чужих человека, которых в эти мгновения для чего-то соединила судьба.

Сегодня у меня словно открылись глаза на происходящее вокруг меня в те годы.

Как у Агари в пустыне, когда вдруг увидела она источник с водой и напоила сына, спасая от жажды.

И Катя, полураздетая, в своей куцей телогрейке, легком платке на голове в целиноградский мороз неожиданно повела меня к другой судьбе.

Мне почему-то кажется, что их объединила единая горькая участь…

*  *  *

О Меире Канторовиче мне рассказал Авраам Моисеевич Белов (Элинсон).

Журналист, публицист, писатель, он был наделен даром редкой доброты, которая, подобно сильному лучу света, пробивала тьму и приводила его к беспомощным и обреченным на страдания людям, чтобы помочь им сохранить веру в человека, поддержать духовно. Подобно ему самому, были они людьми высокой еврейской духовности, рано почувствовавшие свое земное предназначение. Таким был Дов Гапонов, таким был и Меир Канторович.

До захвата Советским Союзом Литвы, Меир Канторович был хорошо известен в еврейских интеллектуальных кругах: талантливый педагог, блестяще владеющий ивритом и источниками иудаизма, он был одновременно исследователем Библии, ученым, подающий большие надежды.

Но в Литве, ставшей советской, все это вдруг обернулось против него: и уже 41-й год он встречал в тюремной камере. Аудитории остались лишь светлым сном…

После восьми лет каторжных работ в лагерях Сибири его освободили по состоянию здоровья, сослав на вечное поселение в казахское село Зеренду.

Шел 1949 год.

Село было названо по имени озера Зеренда.

Казахи сложили в его честь множество красивых легенд, которые бережно хранит национальная память.

Вот только жаль, что не сохранилась память о многих тысячах ссыльных, навсегда оставшихся в этой земле. Они умирали от болезней, голода, холода, одиночества.

На их место из тюрем и лагерей Сибири и Урала присылали новых: заключенных выбрасывали по состоянию здоровья, как хозяин пинком ноги вышвыривает за порог отслужившую свое собаку.

Сломленный физически, Канторович прибыл в Зеренду из тюрьмы в одном нижнем белье. Без брюк. И так ходил, пока кто-то не сжалился над ним, подарив свои старые брюки.

Работал ночным сторожем в колхозе.

Зимы здесь стояли долгие, морозы порой доходили до пятидесяти, ветер пробирал до костей.

И не было у него ни пальто, ни одеяла, чтобы как-то защититься от холода. А потом он заболел тифом. Чудом выжил, а когда вышел из больницы, ему некуда было идти. Приютила безграмотная крестьянка из волжских немцев.

Она и стала его женой…

Слушая рассказ Авраама Моисеевича Белова о Меире Канторовиче, перечитывая его воспоминания, я думала, что только благодаря ему мы знаем об этом еврейском мудреце и праведнике с трагической судьбой советского заключенного.

Вокруг него была тьма, но в нем самом, в его душе, подобно роднику в земле, пробивался источник света. И он давал ему силы жить и работать. Оторванный от научного мира, лишенный возможности прикоснуться к еврейским источникам, он находит силы вернуться к своей любимой теме: исследованиям ТАНАХа, работать над монографией «Исследования книги Экклезиаста и Притч Соломона». У него блестящая память, недаром в детстве его называли вундеркиндом, но разве можно надеяться только на память? За двести километров он ездил в какое-то заброшенное село к старому еврею, который бережно хранил Пятикнижие. Авраам Моисеевич первым прорывается «за горы тьмы». Так назвал эти места один из учеников Канторовича. Он посылает Канторовичу книги, потом с ним наладили связь его бывшие ученики, живущие в Израиле и в Америке. И постепенно Канторович составил небольшую библиотечку, которую хранил в хлеву, зимой бураны заносили его снегом, и только к весне можно было добраться до скромной своей, трудно собранной библиотеки…

Много лет спустя в своей биографии Канторович напишет: «Над своими исследованиями я работал самозабвенно, с упоением. Не для защиты диссертации я сочинял свои труды, не для получения научных званий и степеней. Не для материальной выгоды >…> а исключительно для возвеличения Библии, которая является основой души нашей и нашего существования». Он по-прежнему жил в нищете. Зимою мерз от холода. На его семью все время обрушивались несчастья…

Помню, слушая Авраама Моисеевича, поймала себя на мысли: вернуться бы сейчас в те края, поехать в то самое казахское село, разыскать Канторовича и снять о нем фильм… Я понимала, насколько это нереально, и мне было грустно. Ведь когда-то я находилась совсем рядом с ним. Что стоило из Целинограда добраться до Зеренды…

Не раз, снимая документальные фильмы, наша телевизионная группа бывала в казахских селах. Одно такое село особенно врезалось в память. Раскинулось оно на большой площади. Навстречу нам трактора выезжали на вспашку. Но приземистые саманные домики с узкими окнами, будто ветром отнесенные далеко друг от друга, создавали впечатление лунного пейзажа. Как одиноко чувствовал себя человек длинными холодными зимами, когда нельзя было преодолеть даже короткое расстояние между домами: ноги тонули в снежных сугробах, дули буранные ветры, и порой в мгновение ока все становилось белым-бело и терялась грань между землей и небом…

Нет, тогда я не думала о тех, кто был сослан в эти края, хотя рядом с нами работало немало таких людей. Детский врач, статная седая женщина из приволжских немцев, рассказывала, как рожала своего первенца, сама у себя принимая роды, как потом в этой мазанке с глинобитным полом рос ее ребенок…

Однажды я стала неожиданным свидетелем ссоры на телестудии. Наш главный режиссер, высокий, всегда ухоженный человек, выделявшийся из общего окружения своим аристократизмом, «зарубил» сценарий моего коллеги о целиноградском колхозе, специализирующемся на выращивании свиней. Не помню, как он назывался, но режиссер пренебрежительно бросил:

– Я бы назвал его один день Хавроньи Ивановны.

Оскорбленный сценарист долго не мог успокоиться. Ход своему гневу он дал, когда вышел от режиссера:

– Недавний ссыльный, а пришел и командует.

Помощник режиссера, худенькая интеллигентная женщина, со спокойным умным взглядом, которой я очень симпатизировала, поддержала режиссера.

– И эта тоже. Ей бы вообще помолчать. Она-то из политических…

Все это я восстанавливаю в памяти, подобно ребенку, составляющему цельную картину из мозаики. Воспоминания о встрече с Катей вернули меня к тому, теперь уже далекому, периоду моей жизни, и стоило коснуться его, как всплыли отдельные детали, обрывки разговоров, ожили неожиданные эпизоды. Поднимали целину, создавали новые города, засевали земли, не помнившие руки человека. И я, увлеченная своей работой, редко задумывалась над тем, что и поныне в этих местах живут чудом выжившие зэки. Я любила встречи с людьми, возможность свободного выбора тем. Все было свежо, ново, полно романтики: и первая весенняя вспашка, и город Рудный, о котором я готовила сценарий документального фильма. И люди, с которыми свела судьба.

Я не приехала в те края поднимать целину.

Журналистка, работающая в латвийской молодежной республиканской газете в Риге, я передала письмо моего друга Мордехая Лапида, тогда Марика Блюма, потрясшее меня своей правдой об антисемитизме в стране, где я жила, молодым людям из Ленинграда…

Не знаю, как оно попало в те самые «всеведающие, всемогущие» руки… На мое счастье, времена изменились, и потому я… только потеряла работу. Для меня это было тяжелым ударом, казалось: путь в журналистику закрыт навсегда… В Целинограде я напоминала себе парус, который после долгого штиля почувствовал, наконец, свежее дыхание ветра, расправил полотнище и вновь гордо реет на мачте.

Но в глубине души я оставалась верна своей мечте об Израиле. Только с ним связывая свое будущее. Может быть, лишь этот внутренний настрой, эта еврейская боль за далекую, пока еще незнакомую мне страну, мечта о ней сближала меня с Канторовичем. Но как же далеко я была от того, чтобы понять этого еврейского мудреца и праведника, говорить с ним на понятном ему языке не о внешнем, а о скрытом глубоко внутри, составляющем его суть…

Коэлет, притчи Соломона, псалмы, пророки…

Мир, незнакомый мне, был лишь частью его знаний, а сутью была вера, с которой он вырос, восторг перед духовной красотой иудаизма… Что знала я о Коэлете, о притчах Соломона, над которыми он работал? Слышала ли тогда о псалмах Давида?

Могла ли понять его спор о пророке Йешаягу?

Он жил Небом.

И это давало ему силы выдержать все страдания: «Я был тяжело болен во время этой работы, но не было в моей жизни минут большего счастья, чем те, когда я писал свои труды».

Это строки из его автобиографии.

Видела ли я тогда Небо?

Я хорошо видела землю: степь в снежных заносах, просыпающееся ранней весной поле с первыми всходами, горы, освобождающиеся от снега, речки, медленно оттаивающие после зимы. Конечно, и небо я видела тоже.

Я любила его высокую синеву. Но оно было надо мной, не во мне…

И потому, наверное, мне не дана была эта встреча. Я просто не доросла до нее…

Лишь много лет спустя, уже в Израиле, в телефонном разговоре с Павлом Гольдштейном, главным редактором журнала «Менора», с которым так и не довелось встретиться, я услышу слова о Небе, символе духовности и света: «Человек должен оставаться один на один с Небом!»

С небом ли, со своей ли душой?

Умер Канторович в селе Рузаевка, там же, в Казахстане, до конца жизни оставаясь ссыльным.

А труды его увидели свет в Израиле.

Авраам Моисеевич Белов, еще находясь в Ленинграде, по частям пересылал книгу в Израиль.

Она была издана при жизни Канторовича.

Это был монументальный труд, более чем в четыреста страниц: «Исследование Экклезиаста и притч Соломона».

Вторая книга «Исследование Библии в советском плену» вышла спустя три года после смерти Канторовича, с введением профессора Тель-Авивского университета Б. Уфенгеймера.

«Публикуемая книга, – писал он, – вечный памятник героизму духа, который смог преодолеть все мучения тела и души. Это интимная беседа Меира Канторовича со своим Творцом, и в ней он нашел успокоение душе своей, приобщившись к могучим корням и истокам иудаизма».

Вспоминая Канторовича, я вновь возвращаюсь к Кате, от которой только и остался грустный след в моей памяти.

Думаю, что она была выброшена из жизни все той же волной, которая безжалостно уносила целые семьи. Зачем-то судьба столкнула меня с ней…

Может быть, так ей дана была последняя милость Свыше, чтобы те недолгие месяцы, что ей остались, согреться у семейного очага и умереть не на улице, а на больничной койке, почувствовав человеческое участие и доброту…

Не знаю… Я невольно задумываюсь о судьбе человека. Что в ней случайность, а что предначертанность…

Ведь Катя шла ко мне так уверенно, будто знала, что я и есть тот человек, к которому ей надо подойти…

 

*  *  *

Никогда не заглядывала в «Книгу памяти жертв политических репрессий».

Но решив отыскать что-то дополнительное о Канторовиче, обратилась к этому документу скорби.

И открыв его, поняла, как я наивна. Счет шел не на единицы, не на сотни и не тысячи. На миллионы.

Разве можно было там отыскать кого-то?

Тянутся колонки фамилий. И против каждой – одна или две строки. Всё, что осталось от человека…

Но были и миллионы других, не оставивших после себя ни имени, ни фамилии.

А я вспоминаю другую Книгу Памяти…

Тяжелый серый том.

Он составлял всего лишь одну часть этой книги.

Длинной чередой, как солдаты в колонне, тянулись имена.

Каждое имя дополняла маленькая фотография и короткая биография.

Книга вобрала в себя дневники и письма, стихи и прозу, рисунки и ноты, научные работы и порой короткие строки неоконченного письма, стиха или рассказа…

Мир души человека…

Святость жизни.

И святость памяти…

У этой книги есть начало и нет конца, как нет конца войнам, которые вынуждено вести Государство Израиль. В неё вписаны имена всех павших в войнах Израиля.

Всех, до единого.

Она названа «Гвилей эш» – «Огненные свитки».

Исток этого имени в нашем далеком прошлом.

Это слова казненного римлянами еврейского мудреца и праведника рабби Ханины Бен Традиона.

 Когда обернутый в свитки Торы принимал он смертную муку, ученики спросили его:

– Что видишь ты?

И из пламени огня он ответил:

– Свитки горят, а буквы поднимаются ввысь.

Прошли века, но неизменной осталась суть нашего отношения к памяти: человек ушел, сгорел в пламени огня, а душа его осталась нетленной.

 

*  *  *

Катя…

Что ведёт меня, почему вспоминаю тот далёкий образ?

Не могу объяснить себе.

Столько людей прошло за эти годы, столько встреч, но она, Катя, возвращается ко мне и стоит передо мной, чуть согнувшись, как стояла тогда.

Взгляд её напряжён.

Она ждёт от меня ответа.

А снег падает и падает…

И слепит глаза…

И ветер перехватывает дыхание…

Да, человек ушёл, а душа его осталась с нами. В этом – суть нашего еврейского отношения к памяти.

И вспоминаются слова поэтессы Зелды:

 

У человека каждого есть имя,

Что ему дал Господь

И дали ему мать и отец.

У человека каждого есть имя…

Имена не умирают.

 

Поделиться

© Copyright 2024, Litsvet Inc.  |  Журнал "Новый Свет".  |  litsvetcanada@gmail.com