С улицы, ещё от калитки, Лаврик заметил бесформенный тряпичный куль у перил крыльца. Мешок привалили или кто-то укрылся с головою, поджидая хозяев? Родные?! Сердце забилось, шаг ускорился сам собою, а перед крыльцом замедлился. Из-под телогрейки шли негромкие хрипящие звуки с посвистыванием. Человек спал. На ступенях валяется четыре окурка. Лаврик кашлянул в кулак. Куль навстречу развернулся. На верхней ступени почти вровень с лицом подошедшего оказался плотненький парнишка в телогрейке. «Не знакомы» — пронеслось с досадой. Но тут же голос дал подсказку. «Ерохвост, осади!». Сперва проявлялось воспоминание о месте, где он слыхал ту фразу и тот голос — горка, Святки — и потом всплыли другие слова, обрывки смысла и вся ситуация разом.
— Тоня? Хрящева?
— Уу... какой длинный. Здоров, Лаврушка.
— Христос воскресе!
— До Пасхи далёко вроде.
— Моя Пасха вечная.
— Пустишь? С час тут мёрзну. Сморилась вот.
— Так это ты раньше через форточку?
— Ага, рукой раз, и створку отворила.
— Проходи.
Девушка уверенно прошагала верандой вдоль дома мимо окошка девичьей, мимо двери в зал. Лавр затворил за гостьей. Слышный махорочный запах вёл в кухню. Из подмышки Тоня достала сверток. Телогрейку сбросила на лавку возле стены.
— Оладья тыквенные. Остыли. Вот конфекты.
— Что ты мне как дитю? Не носи, Тоня. И полы тогда намыла…зачем?
— Меня теперь Мирра зовут. Мировая революция!
— Антонина красивое имя.
— Ты совсем другой стал.
— И ты.
— Мне про тебя Аркашка Шмидт доложил. Женихается.
— Виделись с ним мельком. Так ты в невестах?
— Фью… От него клейстером воняет.
— Как в детстве. От Аркашки всегда кожами пахло и сапожным клеем.
— Ты один? Теперь одному не прожить.
— Я не один.
— С поповскими?
— От себя или от властей спрашиваешь?
— Откуда знашь, что я с ними?
— Видно вас сразу.
— И вас…ладанников. Порченые.
— Верующим быть не стыдно, Тоня. А вот кожаным — позорно.
— Ты когда бояться перестал?
— А никогда и не боялся. Как брат твой?
— Федька — сняголов, бядовый. В начальниках.
Мирра рассмеялась.
— Где же?
— На водокачке. Такой гулявой, девок меняет кажну неделю.
Оба замолчали. Говорить больше не о чем. Лавр занялся чаем. Разжёг плиту, налил воды в чайник. Самовара, пожалуй, на двоих много будет. Достал с дальней полочки непарную чашку для гостьи. Свою чашку взял, твёрдого фарфора с синими жар-птицами. С табурета посреди кухни за его движениями следила девушка в военной форме, качала короткой ножкой, обтянутой узкими мужскими рейтузами. Не знала, куда деть обветренные руки. Из кармана гимнастерки торчал край красной косынки. Короткая стрижка, под «бубикопф», делала её личико мальчишеским, по-детски любознательным.
— Куришь тут?
— Сам не табашничаю и тебе не стоит.
— А я с детства пролазой слыла. Федька меня в узенькую фортку подсаживал, крохотную, и пролезала.
— Выносила чужое?
— А то.
Девушка снова рассмеялась.
Опять замолчали, не шёл разговор. Неловкость паузы чуть скрашивало нарастающее гудение закипающей воды в чайнике.
— Сахару наколю. А больше угостить нечем.
— Вот конфекты.
— Не носи, говорю.
— Чем жить думаешь? Может, к нам на фабрику? Форму шьём для армии. Выгодное дело, вечное. Я с товарищами поговорю. Твое буржуйское прошлое простится.
— Никогда не распрямится хвост собачий, никогда не пойдет скорпион прямо.
— Ты не юли. Так непонятно мне.
— Хорошо живешь, Тоня?
— Очень хорошо. Едва и жить начала.
Прихлёбывая горячий чай из блюдечка с сахаром вприкуску, девушка принялась рассказывать, как в первый же год за ударную работу на фабрике её выдвинули на руководящую должность. Уверяла собеседника, политика военного коммунизма обязательно даст прорыв. Нынче норма хлеба на одного рабочего четыре фунта, а будет и пять, и десять. Лавр силился вспомнить сколько Тоне лет, пытался вот так, по нескладному их разговору, понять её жизнь. Они с Костиком и Федькой ровесники, она младше их. Тонечка слишком юна, чтобы окружение, грубая жизнь, наступившая простота нравов, желание подражать и не выделяться, сумели заглушить в ней женское начало. Девичье, живое, должно быть, не умерщвлено. Вихры спутаны и, кажется, никогда не знали укладки, руки в цыпках и ссадинах, а взгляд чистый, со слезой и солнцем, губы пухлые, детские, будто не знающие червивых слов. Лицо из тех, что созданы быть красивыми, но с расплывчатостью, где не хватает чёткости в чертах, где так видна грань между миловидностью и неказистостью. Гримаса гнева, злобы может промелькнуть печатью безобразия и вмиг стереть привлекательность. Сострадание и какая-то неожиданная нежность к женщине, что знал девочкой, и какая теперь рядится в мужское платье, пахнет табаком, сплёвывает на пол, жалась к сердцу и смущала. Видно было, и Тонька смущается.
С веранды донесся глухой звук. Во входную дверь настойчиво стучали. Оба обрадовались постороннему. Лавр взглянул на медный колокольчик на дверной притолокой кухни, но медь молчала. Поспешил отворять. Тонька следом верандой.
— Чего барабаните? Звонок исправен, — Лавр нажал кнопку, звонок унёсся за угол, к кухне и комнатам.
На крыльце стоял мужик с одутловатым лицом и замотанной грязным бинтом шеей.
— Супников. Осмотр бы провести, — прохрипел пришедший.
— Чего осмотр? — поинтересовался Лавр.
— Дома и флигеля, чего… Сами с месяц как объявились, а сами не учтенные.
— Мандат есть? — выдвинулась вперёд Тонька.
— Кто хозяин? Ты?
— Я не отсюда, товарищ. Я с фабрики «Красный швец».
— Чего квартхоз в заблужденья вводишь? — возмутился Супников и протянул Лавру потёртый на сгибах квадратик бумаги.
Мандат перехватила юркая Тонька, прочитала по слогам, шевеля пухлыми губами, и вернула уполномоченному.
— В порядке.
Супников, сморкаясь в грязный лоскут и багровея лицом, обошёл дом, дотошно и разборчиво осмотрев его со всеми подсобными помещениями: чердаком, мансардой, чуланами. Кое-где цокал языком, издавал хриплые звуки, но воздерживался от лишних расспросов, видимо, страдая ангиной.
— Здесь подпол. Там погреб.
— Ага…Хе, кхе…
— Ванная.
— Ага, моечная… Кхе…
— Уборная.
— Нужник?
— Лаз на чердак.
— Кхе…
— Полезете?
— Айда.
Пока Лавр искал ключи от флигеля, Супников с Тонькой перекурили на дворе, негромко разговаривая. Втроем вошли в дом Малый. Судя по участившимся хрипам флигель Супников расценил более подходящим к расселению нуждающихся. Здесь комнаты меньше, чем в доме, не нужно строить перегородок. Уплотняй хоть завтра и докладывай в районный Жилсовет.
— Здоровое жилище, — подвел итог Супников, выходя из флигеля. Попросил воды. Лавр вынес ковшик с отбитой по краю эмалью. Проверяющий пил громкими отрывистыми глотками, кадык ходил под несвежим бинтом на шее.
— Товарищ, тебе бы в койку, — подгоняла проверяющего бойкая Тонька.
— Осталось обойти семь домов по слободке, товарищ Мирра. Наверх доложить, тогда и болеть можна. И всюду ведь всунуть чаво норовят. Возьми, Супников, возьми, впиши в записки свои «жильё мёртвое». А я человек не злой…кхе-кхе…не злобный, говорю, человек. Но на службе, как пёс цепной делаюсь. Поставила меня власть на должность, весь квартал выворочу, кажный метр сосчитаю. Не купишь Супникова…кхе-кхе… Бывайте.
Проводив квартхоза, Тонька с Лавром помрачнели. Вроде каждый о своём, но будто об одном озаботились.
— Выселят тебя.
— Некуда мне отсюда уходить. И брата жду.
— Факт выселят. По-буржуйски живешь.
— Дом мой дед строил. Тут каждая доска под лантратовским шагом скрипела.
— Не одумаешься, сгинешь.
— Идет великое в мире разрушение. Странно было бы одному мне уцелеть, Тонечка.
— Да, да! И я готова сгореть на огне революции.
— Мы на разных кострах горим.
— Не понимаю я. Сбежишь?
— А родину тебе оставлю?
Лавру никак нельзя съезжать. Где найти брата и крёстную не ясно. И если они станут искать его, то придут в слободку. Здесь дьякона семья по соседству. Здесь храм «Илии Пророка», где его самого, Лаврика, крестили в старой вере. Здесь Полиелейный с Косоухим благовест бьют. Уехать отсюда, как отрезать веревку от колокола. Но стоит ли объяснять девчонке-ударнице? Допивали остывший чай молча. Простились, почти преодолев чуждость и вроде бы даже став друзьями.
Тонька, не заходя к родителям в барак по ту сторону церковной горки, спешила на фабрику ко второй смене. «Тонечка! Тонечка!» — вот как он с ней. Ноги неслись, подгонять не требуется. «Тонечка! Во как. А дома всё поносят: «Тонька, лярва, дрездо». Возле базарной площади пришлось сделать крюк в сторону, чтобы не выйти на угол паро-литографии, где торгуют Шмидты. Меньше всего сейчас хотелось встретиться с Аркашкой. Уж он бы точно по её лицу прочёл, что не разгадал недотёпа Лаврик. Пробежала с полквартала, перешла на другую сторону улицы, едва догнала отходящий от остановочного павильона трамвай, с «висельником» на буфере-«колбасе». Ловко вскочила на подножку. Мужики, едущие почти на весу, держась за поручни, протолкнули шустрого парнишку в военной форме на ступени вагона. Там Тонька достала красную косынку из кармана и повязала её. Один из мужиков брякнул какое-то острое словцо, другие загоготали. Тонька огрызнулась бы, не спустила. Но сейчас всё равно. Сейчас у нее в душе играл военный марш: победные ноты, бравурные перепады гнали по всему телу волны праздника. А сердце, кажется, сжималось и торжествовало в ликующем звоне двух медных оркестровых тарелок. Тонька пока не понимала, когда и как, но верила, повернет Лаврика к новой жизни, к свету из его тёмного свечного, ладанного прошлого.
Не смеялся вместе с другими пассажирами худой мужчина с вытянутым лысым черепом и разными мочками ушей. Он притулился у окна и словно не замечал давки, не считал остановки, улыбка его уходила куда-то вглубь, прочь от переполненного скрежещущего трамвая. До Ржевских бань тащиться около четверти часа.
Худой мял свою думу. Посредник получил гонорар сполна, как условились. Передал просителю адрес и время визита. Правда, поначалу профессор едва не отказал, оговорился: с первого года революции не ведёт частную практику. Но на уступку пошёл, вероятно из желания загладить вину за ссору. И верно, что горлохват Колчин себе позволяет? И сопляки надмеваются. Так вести себя в приличном обществе не положено. Впрочем, быть приличным ныне моветон. Как на язык могло выскочить само слово приличия? Ныне отход от нормы есть норма. Ныне приветствуется потявкивание на старорежимное и чем разнузданней, похабней себя ставишь, тем проще впишешься в общий настрой. Юстируй поведение свое под их клише и останешься жив, здрав и благополучен. И в моечной очень даже можно поиметь барыш и залатать, наконец, брешь в семейном бюджете.
Черпаков жил, как по классике, со старухой матерью и сестрой — старой девой. До революции заработка ветеринара хватало на безбедное бытие. Составить широкую, постоянную клиентуру не получалось. Но заводить новых клиентов помогал приятель-провизор. Ветеринарный кабинет, собственно, одна, спонтанно обставленная комнатенка, прилепился к провизорской, что на Капельке. И даже единичные обращения клиентов с питомцами, редко когда возвращавшихся на Капельку в другой раз, давали приличную выручку. У провизорской имелся чёрный вход с лужайки. Туда-то и приводили коз, жеребцов, хряков, догов, сеттеров, лавераков и приносили клетки с белками и попугаями. Выезд к «крупному больному» на дом, в конюшню или свинарник расценивался по повышенному тарифу. Некоторые случаи неудачного лечения становились гласными и тогда слух о горе-ветеринаре немедленно исходил с Капельки и мгновенно распространялся между Крестовской, Ерденевской и Алексеевой слободами. Самым неблагополучным для Черпакова стал случай в начале карьеры. Он просмотрел у двух белых цирковых пудельков с Третьей Мещанской признаки паратифа и пуделя сгорели за два дня от обезвоживания. В последующих случаях удавалось выворачиваться, находить причину болезни, почесав за ухом — везло. Неудача повторилась в феврале семнадцатого. Скандальный случай произошел с мальтийской болонкой одной девицы со Сретенки. Болонка отошла после прописанных ей порошков. То ли Черпаков и провизор напутали, то ли болонка сдохла от старости. Отец девицы, присяжный поверенный или страховщик, потребовал вернуть внесенный за лечение аванс и выплатить увесистую сумму за моральный ущерб, нанесённый его дочери, намереваясь подать в суд в случае отказа. Но тут грянула февральская революция и вопрос отпал сам собой. Гонорар остался у ветеринара, а беленькое, в шелковистых локонах, с алым бантом на шее, приукрашенное таксидермистом тельце — при хозяйке.
События в государстве несли необратимые изменения для человека. И мир людей, спасаясь, забыл о мире зверином. Отставной ветеринар вынужден оставить практику и искать иные средства перебиться. Попробовал устроиться заготовщиком льда у Елисеева. Но на второй день рассчитался: такая физическая нагрузка невыносима для него. Платят высоко, но при том не с кем словом перемолвиться. Тут же предложили работу в четыреста рубчиков рядовым конторщиком на смолокуренном заводе. Отказался, мелковато. Подвернулось место в землемерном управлении, удача! Он уже и сны благоприятные видел, а место ушло, перекупили. На Духов день гулял в одной компании за городом. Уж и «Яр», и «Стрельню» проехали, остановились в каком-то затрапезном кабаке у дороги, без названия. И стоило такую даль тащиться, солянка рыбная — дрянь. Там малознакомый прохвост хвастал, за небольшую мзду устроит на место снабженца в Губсоюз. Паёк дают, контора светлая. Но на деле оказалось, пайка нет и работа разъездная, на месяц, на два из Москвы в провинцию, в поля, в экспедицию по заготовкам. Пробовался на сборщика в Канцелярию податных инспекторов, там козырь — отсрочка от призыва на военную службу. Вроде бы и прошёл. Но тут бумага сверху: инспекции распустить и сформировать группы инспекторов, годных к демобилизации. Ринулся в Управление Рязанско-Уральской железной дороги. Туда протекцию составили партнёры по «пулечке». И снова благоприятные сны, как маменька разгадывала. Ан нет, подвернувшийся коммунист-выскочка с безупречно пролетарским происхождением дорогу перешёл. А в тех поисках и метаниях дни летели, тщилась жизнь. И жилось всё хуже, голодно и колко жилось. Уже бы и в конторщики согласен, на смолокуренный. Да куда там, спохватился.
Мать изводила упрёками в никчемности и неудачливости. Она же снарядила его в Вятку со знакомыми по Левоновой пустоши мешочниками. Туда собрал нитки катушечные, ножницы, стеклянные пробирки и флаконы, хину, зубной порошок в коробочках и кой-какой немудреный медицинский инструмент. Из Вятки вёз печёный хлеб, муку живую, сало. Ехал два дня в уборной пассажирского. Почти не спал, мешок с хлебом и мукою держал под головой, а салом, завернув в длинные рушники, обмотался вокруг торса. Помимо продуктов привёз домой вшей и лихорадку. Тут и нагрянули военные с повесткой. Застав лежащим в постели, отложили вызов на три дня. И три дня сроку Черпаков провёл не без пользы. Азы медицинского образования и врожденная артистичность в помощь; удалось-таки придумать, как симулировать душевное расстройство.
В бывшем трактире Романова на Сухаревой площади, а ныне мобилизационном пункте при Совете Народных Депутатов, принимали призывников. Очередь шла бойко, без отсева. И Черпаков успешно проходил врачебную комиссию, состоящую из двух старорежимных докторов, фельдшерицы и надзирающего за ними матроса-писаря. Писарь начал старательно выводить букву «Г» — годен — в учетной карточке, как вдруг фельдшерица дико завизжала, вскочив на стул, оттуда ловко перескочила на лавку и прижалась к стене с «замороженными» глазами. Черпаков со всей серьёзностью, на какую был способен, приговаривал: «Записывайте, товарищи, меня в Красную гвардию. В повара пойду. Мышку на лампадном масле зажарить не желаете?». Новобранец держал обугленного мышонка за хвост и предлагал его по очереди матросу и медикам. И больше ничего не пришлось объяснять, непосредственные объяснители — эскулапы — сами всё объяснили. Вернувшись в тот день домой, на радостях выпустил из мышеловки двух мышей, попавшихся на семечки, обмазанные салом, и ждавших своей очереди. Болезненность превращений нанесла урон его самомнению и горделивости, но зато дала возможность уклониться от присяги. Теперь решился жить тихо, незаметно, просто существовать, отставить анекдоты, планы, мечты, прожекты и «пульку» оставить. Мамаша свела его со знакомым раздевальщиком из Ржевских бань. И Черпаков не противился — быть мыльником может даже выгоднее, чем кобелиным доктором.
Тут вышел новый декрет.
От декрета о банях мысль перескочила на шайки, полки, веники, мочалки, а дальше на мокро-розовые, в прилипших треугольниках березовых листов, в курчавых зарослях, тела. И разноухий лысый у окна заёрзал, оглянулся, не подслушали ли пассажиры его мыслей. В трамвае пихались и переругивались бушлаты, телогрейки и шинели — черно-серая масса. Он себя к массе не причислял, все-таки не столяр, не дёгтекур какой-нибудь. Глаза его научились раздевать публику догола. Голые тела зачастую без спроса объявлялись перед глазами: и в вагоне, и на тротуаре, и в торговой лавке. Ночью снились скользкие спины, ягодицы, ляжки, отвислые мошонки. Как бывало, находишься днём по лесу за грибами и, засыпая ночью, непременно видишь россыпью сыроежки, боровики, лисички, да лист рябой, палый. Или вот, когда до одури в карты наиграешься у помощника провизора, засидишься до утра, и только веки опусти, перед тобой вся колода рассыпана и тасуются крести с трефами. Так теперь он все ночи веничком чьи-то жиры сгонял. Березовым, душистым. Дубовый не пахнет. И духом банным за полгода так пропитался, что дух тот не выходит, кажется, из кожи. Тимьян, чабрец, полынь, хмель, мята, лист лавровый густыми, настоявшимися запахами доводят до тошноты. Вечно волглое бельё всё сыростью, плесневыми пятнышками пошло. Сестрица поначалу нос-грушу морщила. Зато как стал им с мамашей носить мыло на продажу, тут и думать забыли «мыльником» и «кобелиным доктором» обзывать. Нынче за мыло чего только не возьмёшь, обмылок и то богатство, приданое, барыш. А кусок «шуйского» или от «Альфонса Раде» — цельное состояние. Правда сестрицу даже за мыльное приданое никто замуж не берет. Зато мамаша тащит с Хитровки и колбасы, и масла сливочного, и портвейна, и мадеры, и кружева фриволите, и блюда с майоликой за бесценок. Парить — не кобелям хвосты крутить, здесь искусство требуется! И его недурственное знание медицины, и широкий кругозор явно способствуют, явно. Сам чекист Варфоломеев ходит к нему на массаж в отдельный кабинет. Из шаечки на каменку плеснёшь, сенца на пол выстелешь и веткою канадского клёна накатываешь пару горячего, накатываешь. И ведь кожаный Варфоломеев слушать умеет, ему хоть про ассимиляцию сахара мышечной тканью, хоть про гадалку Кирхгоф, хоть о промывании ушей уриной. Он так расслабляется под спорой рукой, что бывает будить приходится. Зато и с чаевыми не скупится. Правда, ни разу и не давал. Но веско указывал записать на его счёт. И суммы там стали баснословными по нынешнему курсу.
— Бани Ржевские! Следующая — Капельский переулок.
Крикливый голос кондукторши и ветер из отворенных дверей площадки рассеяли душный морок парной. Толпа выпихнула задумчивого лысого пассажира на мостовую, закрутила вихрем между тел входящих и выплюнула на тротуар. Лысый даже не заметил, как мальчишки-отрепыши надорвали ему левый карман. «Щипач» и «затирка», свернув за угол, поскалились над растыкой-недотёпой и отправились на хитровский торжок за леденцами, там что хошь бодануть можа.