(отрывок из романа)
Часть первая
1
Дорога оказалась долгой, чтоб не сказать мучительной: пять остановок на автобусе до метро, а потом еще две пересадки — и это в час пик, сбрендить можно!
— Ну что ж, значит, будешь так ездить, — сказала мама, грустно покачав головой. — Отец вон ездит, даже еще дальше. Купим проездной на месяц, и будешь ездить.
Этот четырехкратный однокоренной повтор сам по себе подчеркивал чрезмерную длительность пути, придавая твердой маминой формулировке трогательную интонацию подспудного смущения. Боря не ответил, поскольку знал, что мать говорит это больше себе, чем ему. Волнуется за сыночка. А чего волноваться-то? Ну автобус, ну метро, ну две пересадки. Подумаешь. Будет ведь проездной. Проездной — это круто. Проездной дарит человеку чувство свободы: можешь сесть куда угодно — хоть в троллейбус, хоть в трамвай, — сесть и ехать, куда хочешь. А потом выйти, когда хочешь, и снова сесть, и снова выйти, и снова сесть. Куда хочешь, когда хочешь, на что хочешь. Это и есть свобода, если разобраться.
В выходные, отправляясь за картошкой в дальний гастроном, Боря брал у отца проездной и всякий раз, бережно пряча в карман эту заправленную в прозрачный плексиглас картонку, ощущал пусть и небольшую, но заметную перемену в жизни. Сколько неизведанных возможностей таил в себе этот заранее оплаченный билет во все концы и пределы! Как-то раз Боря забыл вернуть его, и отец долго сердился — уж конечно, не из-за тридцати копеек, которые пришлось выложить по дороге на работу и обратно. Хотя и тридцать копеек — деньги немаленькие, три кило картошки. Но разве в картошке дело? Дело в том, что оставить такую вещь дома — это примерно как журавлю забыть под кустом свои крылья. Вот что такое проездной! Теперь он будет и у Бори. Нужно только попросить отца, чтобы сделал ему такие же плексигласовые корочки…
— Боря, выходим! — сказала мама.
Тонкая трубочка эскалатора втянула их вместе с толпой и выплюнула наружу, в стеклянный павильон метро на углу Среднего и Седьмой. Мама взяла Борю под локоть, и он снова почувствовал ее неуверенность и снова снисходительно удивился этому абсолютно излишнему трепету перед будущим. Они пересекли проспект, вошли в подворотню углового здания и далее, со двора, по неширокой, явно не парадной лестнице поднялись на второй этаж.
— Жди здесь.
Окна выходили во двор, так что в коридоре, наверно, было темновато и днем. Боря подпер плечом простенок и стал ждать. Вот здесь ему предстоит учиться следующие два года, если, конечно, примут. Так решила мать, а Боря просто не возражал. В прежней школе его ничего не держало — ну разве что надменное лицо Наташи Ермиловой. Что тоже не могло считаться достаточной причиной, поскольку лицо это обращалось в Борину сторону крайне редко, да и то для того лишь, чтобы незамедлительно отвернуться. Стоит ли грустить по месту, где от тебя отворачиваются? Напротив, в уходе оттуда есть сладкий привкус возмездия. Пусть теперь те, кто не хотел смотреть в лицо, смотрят вслед. Пусть по-прежнему плетутся в школу пешком, в то время как он, Боря, будет гордо ехать мимо с личным проездным в кармане.
Из кабинета в торце коридора вышла мама, осторожно прикрыла за собой дверь и вздохнула с облегчением.
— Ну вот.
— Приняли? — спросил Боря.
— Подожди… — отмахнулась мать. — Это пока только документы. Документы взяли. Что будет потом, посмотрим. В крайнем случае, продолжишь учиться рядом с домом. Тоже не страшно. Чем так далеко ездить…
— А когда скажут?
Мама поправила волосы и глубоко вздохнула.
— Да подожди ты… Надо еще зайти к Розалии Львовне. Пойдем, пойдем.
Они поднялись на третий этаж. Розалия Львовна оказалась невысокой женщиной с желтыми волнистыми буклями. Лицо ее было похоже на тяжелую золотую маску богини важности.
— Фира, ты совсем не изменилась, — звучным басом пропела Розалия Львовна и, потянув к себе Борину маму, чмокнула в воздухе губами. — Сколько лет прошло, сколько лет…
— Вот, привела, — смущенно отвечала мама, выталкивая вперед непосредственного виновника торжества. — Это Боря.
Розалия Львовна медленно перевела взгляд на парня. Затем ее брови поползли вверх, а уголки губ — в стороны, тоже довольно медленно, так что улыбка получилась не сразу, а с секундной задержкой. Создавалось впечатление, что все детали этого важного механизма приходят в движение только после очень тщательной проверки.
— Здравствуйте, — сказал Боря, гадая, не слишком ли он торопится с ответом.
— Ага… Угу…
Золотистые глаза Розалии Львовны оценивающе проехались по Бориной курчавой шевелюре, бледному лицу и темно-коричневому костюму, из которого Боря безнадежно вырос еще в третьей четверти истекшего учебного года. «Зато туфли новые», — успел подумать он задолго до того, как взор учительницы, сорвавшись с чересчур коротких брючин, добрался до обуви.
— А что у нас с оценками? — прогудела Розалия Львовна.
— Почти все пятерки, — поспешила отрапортовать мама. — Четыре по русскому и географии. А остальное всё отлично, даже физкультура.
— Ну, тогда и бояться нечего. Все будет хорошо…
Уже в метро мама, заметно расслабившись после удачно прошедшей операции, объяснила Боре, что училась с Розалией Львовной в одном институте, хотя и на разных факультетах.
— Если все пройдет хорошо, она будет твоей классной руководительницей… — мама помолчала и добавила: — Ты точно хочешь перейти туда?
«Спрашивает, как будто это была моя идея, — раздраженно подумал Боря. — А теперь что? Теперь мне целых два года корчиться под этим медленным желтоглазым взглядом бывшей маминой сокурсницы! Так что, отказаться? Если отказываться, то только сейчас, когда мама и сама сомневается…»
Да, но как тогда отплатить за преступное равнодушие Наташи Ермиловой? И потом, сделать полшага в сторону и вернуться — это еще хуже, чем оставаться на месте. Засмеют и правильно сделают. А кроме того, проездной… Тому, кто ходит в школу пешком, проездной не положен.
— Хочу.
— Точно? — мама внимательно заглянула ему в лицо.
— Точно, мамуля, точно… — Боря улыбнулся как можно беспечней. — Зуб даю, век воли не видать.
2
— Кантор! Герман Кантор! — учитель поднял голову от журнала и посмотрел в класс.
Гера, нахмурившись, поднялся с места. Он знал, что все смотрят на него — смотрят и видят много познавшего и много передумавшего человека, успевшего безнадежно разочароваться в людях и в жизни.
— Садитесь.
В этой школе к ученикам обращались на «вы». Гера сел. Перекличка продолжилась.
— Коган Леонид!.. Литвин Борис!..
«Это ж надо, — подумал Гера, — сколько их здесь. Сплошь инвалиды пятого пункта. Бонифаций так и говорил: там ты не будешь в одиночестве…»
Бонифацием Гера Кантор называл папашу — за венчик волос вокруг лысины, который делал отца похожим на льва из одноименного мультфильма. Этим его сходство с царем зверей и ограничивалось. Во всем остальном Бонифаций не проявлял никаких признаков благородного происхождения: низкорослый, щуплый, с тихим извиняющимся голосом и застывшим на лице выражением постоянной готовности к удару судьбы, человека или любого другого представителя живого и неорганического мира. Профессия его также заслуживала всемерного презрения: бухгалтер, счетовод Вотруба! Это ж просто несчастье какое-то, а не папаша! Неудивительно, что сын его в грош не ставил — как, впрочем, и другие домашние, а именно жена и теща.
Маму Гера любил, причем довольно снисходительно, великодушно прощая ей прискорбное отсутствие аристократичной ауры. Бонни — так называл ее сын по созвучию с прозвищем отца — ростом была еще ниже Бонифация, но командовала последним с решительностью опытного укротителя. Впрочем, для работы с этим львом кнута не требовалось вовсе: вполне хватало даже не окрика, а тихого повеления. Бонни обожала сына на уровне страстного религиозного поклонения; возможно, именно благодаря ее ежедневно возносимым хвалам Гера рос в уверенном сознании собственных необыкновенных талантов, красоты и врожденного благородства.
Конечно, этот божественный облик плохо вязался с внешностью и повадками ничтожного счетовода Бонифация. Да и Бонни, что греха таить, тоже мало походила на светлейшую королеву Гвинерву, предмет воздыханий рыцарей Круглого стола. С точки зрения Геры, его домашние — все как один приземистые, носатые и некрасивые — явно принадлежали к какому-то иному роду-племени, который не имел прямого отношения к его высокородной персоне. Трудно было понять, как это могло произойти… Похитили из княжеской колыбели? Усыновили младенца, плененные его красотой? Перепутали новорожденных в роддоме? Гера терялся в догадках.
Не имея возможности научиться аристократическим манерам от проживавших рядом простолюдинов, он обратился к помощи зеркала. Там, в Зазеркалье, обитал истинный красавец, рыцарь и образец. Глядя на него, Гера тренировал гордую постановку голову, надменное выражение лица и исполненные сдержанного благородства жесты. В качестве практического руководства использовались романы Вальтера Скотта, преимущественно «Айвенго», чей царственный герой, изгнанный из отчего дома и обреченный на скитания в низменных плебейских кругах, живо напоминал Гере о его собственной несчастной судьбе.
К сожалению, образ Айвенго страдал некоторой архаичностью. Что ни говори, а рыцарские копья, мечи и доспехи не слишком подходили к времени и месту. Поэтому воинственный англосаксонский принц при первой же возможности был сменен на скучающего российского дворянина Евгения Онегина, а затем и на его младшего брата, демонического Печорина. Теперь Гера отрабатывал перед зеркалом снисходительную усмешку, циничный прищур и общую атмосферу раннего пресыщения ничтожными радостями бытия.
Помимо Печорина, Бонни и Бонифация в большой четырехкомнатной квартире на улице Петра Лаврова обитала дряхлая-предряхлая бабушка, Боннина мать. Несколько лет назад она окончательно погрузилась в омут старческого слабоумия и своего прозвища не имела лишь по той простой причине, что Гера предпочитал вовсе не обращать на бабку внимания, обходясь в случае крайней нужды нейтральным местоимением «она». Днем бабка сидела в своем углу взаперти, а по ночам выбиралась наружу и бродила по комнатам с незажженной свечой в руке, разыскивая спички. Она воображала себя маленькой девочкой из украинского местечка под названием Тульчин и поэтому говорила только на языке своего детства, то есть на идише, начисто забыв русский, которого в доме ее родителей просто не было. Не было там и электричества — отсюда и свечка, и непрестанный ночной поиск огня; по этой пожароопасной причине спички в квартиру запрещалось вносить даже Печорину, не говоря уже об Онегине и Айвенго. Впрочем, последнего никто и не опасался, поскольку тот по древности времен спичек не знал, пробавляясь кремнем и огнивом.
Конечно, присутствие сумасшедшей старухи вносило некоторый дискомфорт в домашнюю жизнь Геры Печорина, однако эти неудобства не шли ни в какое сравнение с теми проблемами, которые ему приходилось преодолевать в школе. Все началось с Иозефовича. Как выразился бы создатель «Евгения Онегина», черт догадал закинуть Геру с его умом и талантом в один класс с этим крайне неприятным парнем. Уже одна его фамилия вызывала законное отвращение: взять хоть это несуразное «ио», словно повторяющее крик осла! Но внешность… внешность была и вовсе катастрофой.
В первые годы Иозефович не слишком выделялся среди других учеников, но три летних месяца между седьмым и восьмым классами произвели в нем ужасную перемену. Врожденное уродство, смягченное до того детской мягкостью черт, обострилось до карикатурной крайности, когда мальчик превратился в подростка. Теперь это было истинное чудовище! Длинное лошадиное лицо, карие глаза навыкате, черная спутанная шерсть там, где у нормальных людей должны быть волосы, отвратительная перхоть на плечах и вдобавок ко всему — несуразное полено носа, вечно мокрого, текущего, шмыгающего… бр-р…
Неудивительно, что над Иозефовичем потешалась вся школа, даже первоклашки. Учителя старались не вызывать его к доске, а разговаривая, отводили глаза в сторону, будто боялись блевануть ненароком. Гера, чье чувство прекрасного было возмущено самим фактом существования Иозефовича, не отставал от других. Да что там «не отставал» — по правде говоря, он был одним из наиболее свирепых гонителей урода, если не самым свирепым. Так продолжалось всю первую четверть, пока, как раз накануне ноябрьских праздников, не произошла катастрофа.
После окончания последнего урока, когда Гера слегка замешкался, собирая портфель, одна из девочек попросила его о чем-то. Впоследствии он даже не помнил, о чем именно — не то дать списать задание по алгебре, не то одолжить тетрадку в клеточку… Но это и неважно — важно, что Гера, торопясь догнать приятелей, ответил отказом и что отказ этот крайне возмутил одноклассницу.
— Жидишься, да? — прошипела она, когда Гера уже выбегал за дверь. — Все вы такие, что Изя, что ты. Уроды пархатые…
Гера осознал услышанное только в коридоре и впервые почувствовал себя не Онегиным-Печориным, который стреляет, но Ленским-Грушницким, которого подстрелили. «Поэт роняет молча пистолет…» Слова девочки вонзились в его сердце, как тяжкое турнирное копье, пронзившее доспехи доблестного Айвенго. Сделав по инерции несколько шагов, Гера машинально свернул в туалет и остановился перед зеркалом.
О ужас! На сей раз он не обнаружил в глубинах Зазеркалья ни скучающего Печорина, ни скептического Онегина, ни великолепного Айвенго. Из мутной лужи туалетного зеркала на Геру смотрел уродливый Иозефович собственной персоной! Длинное смуглое лицо… карие глаза навыкате… черные кудряшки… большой кривоватый нос… «Кто это? — хотелось крикнуть ему. — Это не я! Не я! Верните Печорина! Печорина!»
Он не помнил, как добрался домой, как, не раздеваясь, бросился на кровать, как суетилась вокруг него встревоженная Бонни. Оставшиеся до каникул дни Гера пропустил по болезни. Неделя праздников пришлась как нельзя кстати: материнская забота мало-помалу привела его в чувство. Слава Богу, в Бонниных глазах по-прежнему светилось неизбывное восхищение умом, красотой и талантами ее необыкновенного сына, и это помогло смягчить полученный удар. Нет, он не разделил судьбу Грушницкого — рана оказалась тяжела, но не смертельна! Благородный Печорин все еще жил, все еще смотрел на Геру из Зазеркалья. Вот только как теперь вернуться в класс, где на четвертой парте в дальнем от окна ряду сидит в заслуженном одиночестве другой претендент на Герино отражение — уродливый, отверженный, невыносимый Изя-Иозефович?!
Перейти в другую школу в разгар учебного года было трудно до невозможности, поэтому Гера сразу нацелился на более реальный вариант: дотерпеть до лета, а там уже… Но и это требовалось как-то объяснить родителям. Самым подходящим выглядело желание поступить в физико-математическую школу, о чем Гера вскоре и объявил онемевшим от удивления родителям.
— Но ты ведь никогда не интересовался математикой… — напомнила Бонни, вновь обретя дар речи. — И физикой тоже.
Что верно, то верно: Геру всегда больше тянуло к изящным дисциплинам — если, конечно, дисциплина может быть изящной…
— Ну и что? — ответил он заранее припасенной заготовкой. — Через два года нужно поступать в институт. А в физматшколе готовят так, что никакие вступительные экзамены не страшны. Или вы хотите, чтобы я провалился и пошел в армию?
Бонни опять онемела от одной лишь перспективы подобного несчастья. Молчал и Бонифаций. В его устремленном на сына взгляде светилась многовековая печаль бесчисленных иозефовичей. Наконец он покачал головой и спросил:
— Ты думаешь, в другой школе будет иначе?
Гера не ответил, пораженный тем, насколько точно понял его отец.
— Там будет только труднее учиться, — продолжил Бонифаций, — а аттестат получится хуже. Ну зачем тебе эти проблемы? Вступительные экзамены ты сдашь легко, я тебе обещаю…
Презренный торгаш, счетовод Бонифаций работал не где-нибудь, а в бухгалтерии Технологического института холодильной промышленности, именуемого в просторечии «Холодилкой», так что его обещание имело под собой достаточно веские основания. Гера открыл было рот, дабы решительно отвергнуть саму идею поступления в столь малопрестижный вуз, но тут на помощь сыну пришла очнувшаяся Бонни.
— Мальчик хочет физико-математическую школу! — воскликнула она, устремив на мужа гневный и в то же время требовательный взгляд. — Мальчик хочет учиться, а ты ставишь ему палки в колеса?! Виданое ли дело!
— Да я, в общем, не возражаю… — привычно съежился Бонифаций. — Хочет — сделаем…
И вот — сделали: Герман Кантор, он же Гера, он же Айвенго-Онегин-Печорин, сидит на скамье в классе лучшей в городе физико-математической школы. Сидит и слушает, как учитель зачитывает по журналу имена и фамилии его новых одноклассников.
— Магницкая Нина!..
— Здесь.
— Садитесь. Марр Михаил!..
— Я.
— Садитесь.
«Марр тоже вроде из породы коганов-иозефовичей… — подумал Гера. — Да уж, Бонифаций знал, о чем говорил…»
3
Мишка Марр происходил из профессорской семьи, что, по идее, однозначно определяло его будущее. Он обязан был стать если не академиком, то профессором, если не профессором, то доктором и лишь в самом крайнем случае, эквивалентном почти полному краху семейных надежд, — каким-нибудь занюханным кандидатом, но непременно на штатной научной должности. Иные, не включающие как минимум одну диссертацию варианты попросту не рассматривались. Профессорами были обе его бабушки и папа; мама-доцент тоже неуклонно продвигалась к заведованию кафедрой, а по поводу умерших еще до войны дедушек Мишке немногословно сообщалось, что и те тоже непременно сделали бы выдающуюся научную карьеру, если бы не… — в этом месте взрослые печально вздыхали и многозначительно покачивали головой.
До поры до времени Мишка не возражал, хотя уже с раннего детства в гробу видел всю эту дурацкую ученость, явно предпочитая мячики и уличную беготню книжкам и настольным играм. Учился он ни шатко ни валко, и сносные оценки были скорее результатом священного трепета, который испытывала директор местной школы по отношению к знаменитой фамилии, носителем которой он являлся. Это благотворное чувство хорошо подкреплялось добровольным шефством семейства Марр над школьными кабинетами химии и физики: оплачивать лабораторную посуду, химикаты и учебные пособия не вполне заслуженными пятерками в Мишкином табеле было намного легче, чем добывать это добро из скромных фондов районного отдела народного образования.
Но сам Мишка относился к своей фамилии с некоторой досадой. Он охотно поменял бы ее на что-нибудь попроще — скажем, Смирнов или Кузнецов. Все-таки «Марр» звучало как-то совсем не по-русски, а кроме того, требовало постоянного уточнения относительно количества «р». В принципе, можно было бы отбросить лишнюю букву, но тогда фамилия становилась и вовсе куцей, едва ли не вьетнамо-китайской. Мар — это ведь почти что Мао! Товарищ Мар, товарищ Ли, товарищ Пин… а то и Пень!.. — короче говоря, черт знает что. Поэтому, представляясь, Мишка смущенно добавлял: «Два «р», за что и заслужил во дворе необидную кликуху Дваэр. Обидная кликуха вряд ли выдержала бы столкновения с Мишкиными кулаками: парень он был здоровенный, на голову выше большинства сверстников, да к тому же еще и чемпион района по вольной борьбе. А вот против «Дваэра» Мишка не возражал. Конечно, это тоже звучало не слишком по-русски, но хотя бы не в китайском, а в благородно-аристократическом духе: граф де Ваэр — это почти что граф де Лафер, в просторечии — Атос!
Впрочем, если уж вспоминать мушкетеров, то Мишка походил скорее на Арамиса, в части сердцеедства существенно опережая своих приятелей. Как-то бабушка, вернувшись домой в неурочный час из-за отмененного ученого совета, застала своего внука-восьмиклассника на диване с весьма развитой в смысле телесных форм девочкой, более чем растрепанный вид которой не оставлял сомнений в том, что молодые люди занимались скорее физиологией, чем алгеброй или литературой. По следам этого знаменательного происшествия бабушка созвала другой ученый совет — на сей раз семейный. Призванный к ответу, Мишка впервые по-настоящему ощутил себя в шкуре диссертанта, не успевшего заручиться достаточно авторитетным научным руководителем. Он вел защиту правдиво, но не слишком разумно, упирая в основном на возраст своей диванной партнерши, которая, как выяснилось, училась на два класса старше, что, по мнению парня, снимало с него обвинения в совращении малолетней.
Увы, ученых оппонентов интересовал совершенно иной вопрос, сформулированный председательствующей бабушкой в предельно конкретном и в то же время впечатляюще общем виде: «Когда, наконец, этот лоботряс возьмется за ум?» Обсудив гипотетические варианты, совет пришел к однозначному выводу: незрелый кандидат в профессора нуждается в срочной смене окружающей среды. Практическая физиология, даже изучаемая совместно с более опытными коллегами, никак не может заменить теоретическую физику и математику — особенно в преддверии поступления в университет. Черту под обсуждением подвела все та же бабушка:
— Следующий учебный год ты начнешь в элитной физмат-школе, — постановила она и, за неимением печати, хлопнула ладонью по столу. — Там тебе будет за кем тянуться.
Уставившись в окно, Мишка поразмыслил над приговором. Меньше всего ему хотелось куда-то тянуться, тем более за кем-то. На старом месте его по крайней мере знали, а в новом классе придется всё проходить заново: «Здрасте, я Миша. Миша Марр-Дваэр…» К несчастью, из всех возможных возражений на ум парню пришел всего лишь один аргумент, очень кстати висящий на фасаде дома напротив в виде порядком выцветшего транспаранта.
— Только в труде вместе с рабочими и крестьянами можно стать настоящими коммунистами, — напомнил он ученому совету. — Зачем мне эта ваша элитная школа? Чего я там не видал?
— Видали? — хмыкнул отец. — А на диване ты вместе с кем трудился? С рабочей или с крестьянкой?
— Володя! — протестующе воскликнула мама.
— Что Володя?! Что Володя?! Ты только посмотри на него! Шестнадцать лет оболтусу! Да я в его годы уже брал призы на городских олимпиадах…
Мишка трезво оценил свои шансы выстоять против объединенного фронта родственников и вздохнул, демонстрируя тем самым вынужденное согласие. Потом он не раз еще вспоминал этот момент. Если бы тогда Мишка знал, с какими трудностями ему придется столкнуться в новой школе, то, без сомнения, боролся бы до конца.
В принципе, не все оказалось плохо. Так, в физматшколе вовсе не было излишнего балласта в виде младших и средних классов — только девятые и десятые. Этому Мишка сразу порадовался: толку от мальков никакого, один шум да суета. А существенно большее количество сверстниц обещало богатый выбор потенциальных подружек. Да и вообще, девчонки тут вели себя куда более отвязно — наверно, потому что к такому облику обязывал сам статус элитного заведения. С этой новой исключительной высоты прежние школы выглядели едва ли не колхозными.
Не было здесь и старожилов — все новички, все в стадии перехода. А что такое, если разобраться, переход? Переход — это когда ты выбрался из одного стойла, а в другое еще не попал, вот что. Переход — это свобода, восхитительное состояние промежуточности, отрыва, нового старта. А всеобщность этого состояния гарантировала, что никто тут не станет выпендриваться на правах коренного населения — просто потому, что мигрантами были все без исключения. Впрочем, наездов Мишка, амбал и спортсмен, опасался в самую последнюю очередь.
Главная беда заключалась во внезапно открывшейся необходимости учиться. Если раньше ему ставили хорошие и отличные оценки более-менее автоматом, за красивые глаза да за очаровательную ален-делоновскую улыбку, то теперь приходилось в поте лица зарабатывать даже тройки. С учительницами Мишка еще кое-как справлялся. Англичанка Розалия Львовна — она же классная руководительница, русичка Ангелина Павловна, географичка Дина Сергеевна и особенно молодая физичка Клара Александровна, в конечном счете, не смогли устоять перед его чарами. Зато учителя-мужчины представляли собой серьезную проблему, за исключением, конечно, физкультурника Викентия Иннокентьевича по прозвищу «Кент Кентыч». Этот сразу распознал в Мишке будущую спортивную гордость школы, где наблюдался явный перекос в пользу гимнастики умственной, в то время как физическая пребывала в прискорбном, с точки зрения Кент Кентыча, загоне.
Увы, погоду здесь определял не Кент, а устрашающего вида математик Зиновий Борисович Кацман, обладатель ястребиного профиля, пронизывающего взгляда поверх очков и обманчиво уютной клички «Зяма». Как же, как же… Зяма… Для большинства несчастных учеников это был никакой не Зяма, а самая настоящая Яма — черная, бездонная, кишащая ядовитыми змеями и скорпионами. Мишку он возненавидел с самого начала — вернее, даже не возненавидел, а использовал в качестве учебного пособия, наглядного доказательства своей непререкаемой власти и неограниченной силы. Так матерый волк выбирает для показательной трепки самого сильного и здорового щенка, чтобы другие боялись.
На первом же уроке, неторопливо ознакомившись со списком своих будущих жертв, Зяма захлопнул журнал, поднялся со стула и стал прохаживаться между рядами, поочередно впиваясь в учеников взглядом. Очки он держал в правой руке дужками вверх, что придавало ему сходство с людоедом, выбирающим, в кого бы ткнуть свою вилку. Новоиспеченные девятиклассники, заранее сжавшись, следили за учителем, всякий раз отводя глаза, когда его колючие зрачки обращались непосредственно к ним. Видимо, так поступили все, потому что только дурак станет без причины будить лихо. Все, кроме непуганого Мишки, который привык не бояться никакого контакта — ни зрительного, ни кулачного.
Мишка ответил Зяме веселым взглядом уверенного в себе человека. Видит Бог, в его глазах не было ни капельки вызова, только спокойное приветливое любопытство, но этого оказалось достаточно, чтобы Зяма остановился. Какое-то время он изучал Мишку — хищный желтоглазый охотник, безуспешно высматривающий трепещущего жаворонка страха в безмятежной голубизне чистого Мишкиного взора, а затем отрывисто выговорил с едва слышной вопросительной интонацией:
— Вы… кто?
— Миха… — начал было Мишка, но учитель прервал его.
— Встаньте, пожалуйста. Вы говорите с преподавателем.
Мишка послушно встал.
— Итак, напомните мне свое имя и фамилию.
— Михаил Марр, — весело отвечал Мишка. — Марр Дваэр.
— Два? — иронически переспросил Зяма. — Хорошо, что не три.
В классе хохотнули.
— Идите к доске.
К доске? Вот прямо так, на первом же уроке? Мишку это скорее позабавило, чем испугало: в конце концов, никаких домашних заданий еще не было, так что и бояться нечего. Он поднялся на небольшое возвышение перед доской и повернулся к классу, смотревшему на него без тени сочувствия и симпатии.
— Будьте любезны, напишите на доске формулу разности кубов двух чисел.
Мишка удивленно поднял брови: он в упор не помнил никакой дурацкой формулы.
— Ну, что же вы стоите? — холодно поинтересовался Зяма. — Ждете, что мел сделает это за вас?
Класс снова услужливо хохотнул.
— Нет, не жду, — спокойно ответил Мишка. — Просто я не помню, чтобы этот материал задавали на сегодня.
— Ага… — понимающе кивнул математик. — А прямохождение вам на сегодня задавали?
— Что?
— Прямохождение. Вам никто не задавал на сегодня еще массу всевозможных вещей, включая прямохождение. Тем не менее вы ходите на своих двоих, не опускаясь на четвереньки. Что, кстати, отличает вас от обезьяны. Вы согласны?
— Согласен, — без прежней уверенности отвечал Мишка.
Он решительно не понимал, к чему клонит учитель.
— Ну вот, — заключил тот. — Знание элементарной алгебры подобно в этом смысле прямохождению — оно тоже отличает нас от обезьян. Но, как видно, не всех. Садитесь, Марр.
Мишка пошел к своему месту, изо всех сил борясь с искушением опуститься на четвереньки.
— В древности полагали, что красивый мужчина не может быть умным, — задумчиво проговорил Зяма, выходя к своему столу. — Однажды некий особенно безобразный мудрец был приглашен к римской императрице, и та стала утверждать, что знает многих людей, которые одновременно и красивы, и умны. Понятно, что мудрец не мог сказать всесильной императрице, что это невозможно. Ведь римские императоры считались богами, а боги не ошибаются. Поэтому старик просто ответил так: «Некрасивые, они были бы еще умнее».
Последнюю фразу математик произнес, насмешливо глядя на Мишку. В классе снова захохотали, и даже сам Зяма слегка посмеялся вместе с учениками — сдержанно и суховато, как подобает всемогущему богу, который не ошибается. Ничто так не спаивает коллектив, как совместное издевательство над кем-то, особенно если этот кто-то красив и силен. Теперь император Зяма мог спокойно править, не опасаясь бунта и неуважения народа, а народ, в свою очередь, мог спокойно лелеять в сердце образ грозного правителя, попеременно принося ему дань обожания и страха. Один лишь Марр Дваэр не вписывался в эту идиллическую картину.
В чем заключалась причина нескрываемой неприязни, которую Зяма постоянно демонстрировал по отношению к Мишке? Неужели виной тому стал вызывающий Мишкин взгляд в момент первого знакомства? Вряд ли: парень сразу усвоил урок и впоследствии остерегался смотреть Зяме в глаза, всем своим поведением заявляя о нежелании бунтовать. Так подчинившееся животное в стае склоняет голову, подставляя беззащитную яремную вену зубам вожака: вот, мол, смотри, весь я твой, поступай со мной, как хочешь…
Конечно, Мишка никогда не мог похвастаться склонностью к учебе, но тем не менее факт: из прежней школы он пришел с приличными оценками. Если бы учитель сделал хоть крошечный шаг навстречу — даже не похвалил, а просто одарил бы парня благосклонной полуулыбкой, ободряющим жестом, еле заметным кивком… — чем угодно! — да Мишка в лепешку бы разбился, чтобы доказать, что стоит не меньше остальных. Впрочем, нет — замахиваться на равенство с «остальными» он не мог бы, даже разбившись в лепешку: к примеру, Ленька Коган явно превосходил своими математическими способностями любого мальчика в классе, не говоря уже о девчонках. Ладно, пусть не со всеми… но уж на старательного троечника — а именно такие составляли на первых порах абсолютное большинство учеников — Мишка бы вытянул! Или, скажем так, скорее всего, вытянул бы! Почему же Зяма так упорно топил его?
Не потому ли, что Мишка олицетворял собой все то, чем сам Зиновий Борисович Кацман очень хотел бы стать, но не стал? Великий родственник-академик — пусть и дальний, но с той же фамилией; профессорская семья, благородная атмосфера научного сообщества за семейным столом, диссертации, статьи в ученых журналах, достойный индекс цитирования за рубежом… И ко всему — этот вот красавец-отпрыск, не слишком любящий числа и формулы, но зато какой стройный, мускулистый, с внешностью античного бога и наверняка талантливый в какой-нибудь другой области, например, в музыке — просто потому, что такая генетика в принципе не порождает бездарей.
А с другой стороны — он, Зиновий Борисович, по прозвищу Зяма: тощий сутулый пожилой человек, некогда мечтавший обо всем вышеперечисленном, но не получивший из этого ничего, ноль целых, фиг десятых. Скромный преподаватель… хотя нет, какой он преподаватель — преподаватели работают в институтах, а он-то, как ни крути, не более чем школьный учитель, с несложившейся личной судьбой — жена ушла, детей нет, — одиноко доживающий свою скучную, бездарную, напрасно растраченную жизнь в комнате коммуналки, выменянной после развода… Этого ты хотел, Зяма? Этого?
По-настоящему он жил лишь в эти минуты пьянящей, неограниченной власти над четырьмя десятками душ, уже достаточно взрослых, так что Кацман мог не стесняться победы над ними, но еще слишком юных, чтобы серьезно взбрыкнуться и заехать копытом по высокому, с обширными залысинами Зяминому лбу. Нет спору, Зиновий Борисович был очень хорошим учителем, с превосходной методикой и впечатляющими результатами: те ученики, которые ухитрялись дотянуть у него хотя бы до тройки в аттестате, могли не бояться любых вступительных экзаменов, пусть даже олимпиадной сложности. Но и он, безусловно, не оставался внакладе. Эти ребята и девчонки с легкостью обошлись бы и без Зямы… — а он?.. — мог ли прожить без них он?
Математика шла в расписании сдвоенными уроками, так называемыми «парами», пять раз в неделю, составляя таким образом почти треть учебного времени — одну треть, несравнимую по интенсивности с другими двумя. Зяма входил в класс со звонком, едва уловимым движением кисти усаживал замерших по стойке смирно учеников, аккуратно клал на край стола журнал и, открыв портфель, извлекал оттуда пенал с авторучками, пару-тройку книг, толстую тетрадь в клеенчатой обложке и стопку исписанных листков. Сорок пар глаз завороженно следили за этими манипуляциями, безуспешно пытаясь определить характер надвигающейся беды.
Воздух в комнате настолько сгущался от напряжения, что, казалось, из него можно нарезать кирпичики липкого черного хлеба по четырнадцать копеек. Наконец Зяма поднимал глаза и, будто только сейчас обнаружив перед собой застывший в ожидании класс, отрывисто ронял:
— Так.
Слово отвесно падало на пол, втыкаясь в паркет подобно остро заточенной стреле, подобно стальному перу мифической боевой птицы, грозы древних фаланг и эллинских героев.
— Так, — повторял Зяма и, поводя из стороны в сторону ястребиным клювом, зорко вглядывался в безмолвное пространство оцепеневших душ: не шевельнется ли где-нибудь какой-нибудь малозаметный мышиный хвостик?
Нет, Зиновий Борисович, не шевельнется. Все тут застыло, замерло, умерло, съежилось от безотчетного ужаса, все подвластно прихоти вашей верховной воли, мановению вашей царственной руки… О, ради таких сладких мгновений стоило жить…
Иногда, исключительно ради разнообразия, Зяма медлил дольше обычного, вытягивая паузу на манер народного артиста мхатовской закалки; иногда, напротив, наносил удар словно по ходу дела, еще по дороге от двери к столу. Чаще всего объявлялась экзекуция под вроде бы невинным названием «устный счет». Для этой цели каждый ученик обязывался иметь при себе запас особым образом разграфленных клочков бумаги размером в половину тетрадного листка в клеточку.
— Так, — говорил Зяма и со скучающим видом отворачивался от класса, как будто потеряв к нему всякий интерес. — Достали ручки и листочки. Начинаем устный счет.
С этими словами он брал мел и писал на доске замысловатое алгебраическое выражение.
— Номер один.
Зяма выжидал секунд тридцать, затем влажной тряпкой стирал написанное и немедленно принимался выстукивать мелом следующий пример.
— Номер два.
В течение этих немногих, стремительно несущихся от одного номера к другому секунд, ученики должны были вычислить ответ и вписать его в соответствующую графу. Вычисления разрешалось производить только в уме — тем, кто не успевал, второго шанса не предоставлялось.
— Номер три.
Как правило, формулы содержали какую-нибудь хитрую загвоздку, не заметив которую нельзя было рассчитывать на успех: для стандартного решения «в лоб» попросту не хватало времени. Но поди разыщи в длиннющем числителе эту малоприметную деталь, позволяющую мгновенно упростить, решить, доказать…
— Номер десять… Всё, положили ручки.
Для тройки требовалось набрать минимум шесть правильных ответов. У Мишки это получилось лишь к концу первой четверти. Зато Ленька Коган ошибся всего один раз, да и то случайно. Он обычно видел ответ еще до того, как Зяма заканчивал писать формулу. Впрочем, Когану Мишка Дваэр не завидовал: Ленька был в математике богом, а боги простым смертным не пример. Предмет Мишкиной зависти составляли те, кто время от времени радовался четверке…
Но — ах! — если бы Зямины эксцессы ограничивались одним только «устным счетом»… Типичным для него было, например, извлечь из портфеля толстенную книженцию, повертеть ее в руках и сообщить почти приятельским тоном:
— Вчера зашел в книжный и обнаружил там вот это… — Зяма водружал на нос очки и зачитывал вслух: — «Пособие по аналитической геометрии». Новая методика! Перевод с английского. Я там же, у прилавка, и пролистал… представьте себе, это практически самоучитель, доступный даже полному дебилу.
Произнося последние слова, Зяма задерживал взгляд на Мишке Марре, чтобы не возникло никаких сомнений, кого он в данном случае имеет в виду. Но классу, охваченному предчувствием надвигающейся беды, было в тот момент не до Мишкиных обид.
— С одной стороны, — продолжал учитель, — аналитической геометрии нет в учебной программе. Вас это, конечно, огорчает, не правда ли, Коган?
— Конечно, — осторожно подтверждал Ленька. — Хотя, с другой стороны, не то чтобы очень…
Даже он, признанный любимчик Зямы, не позволял себе открытой конфронтации с математиком.
— Так я и думал! — подхватывал тот. — Конечно, вы просто жаждете изучить этот предмет. Что ж, если весь класс так настаивает… Что такое? Что-то случилось?
Эти вопросы относились к пронесшемуся по комнате гулу, напоминавшему стон бурлацкой артели, которая вдруг обнаруживает, что к влекомой против течения неподъемной барже собираются прицепить еще одну, столь же тяжелую.
— Я что-то не понял, — недоуменно повторял Зяма, поворачивая туда-сюда свой хищный клюв. — Кто-то здесь чем-то недоволен? Кто именно? А? Не слышу? Может быть вы, Марр? А? Это вы тут чем-то недовольны?
— Нет, Зиновий Борисович, — глухо, уставив взгляд в стол, отвечал Мишка. — Я всем доволен.
— Ну, если даже Марр не возражает, то так тому и быть… — сняв очки, Зяма засовывал в рот одну из дужек и возводил глаза к потолку. — Теперь осталось изыскать время, чтобы не было ущерба для основной программы. Впрочем, много его не понадобится. Та-а-ак… сколько тут страниц? Ага, шестьсот. Не так много. Ну, чтобы не затягивать дело, ограничим его неделей. Рабочей, само собой, то есть шестидневкой. Шестьсот разделить на шесть — это выходит… сколько? Марр, будьте добры, вы у нас особенно сильны в устном счете... Правильно, сто. Сто страниц в день, считая упражнения в конце каждой главы. Начинаем со следующего понедельника. Это значит, что до этого дня каждому рекомендуется приобрести по такой вот книжке. Они в изобилии продаются в Доме книги, я проверял. Всего восемьдесят копеек. Ну вот…
Он удовлетворенно вздыхал, как удав, только-только заглотивший теленка, и затем, словно бы вспомнив что-то, снова оборачивался к классу:
— Ах да, совсем забыл: каждое утро мы будем проводить небольшую контрольную работу по пройденному вами материалу. Примеры я буду брать из того же пособия, так что рассматривайте это как недурной способ существенно улучшить ваши катастрофически плохие оценки. Н-да… Так… Так… А теперь, пожалуйста, достали ручки и листочки. Начинаем устный счет.
4
У Бори Литвина была своя версия происходящего, он изложил ее Леньке Когану примерно в ноябре, когда учиться стало немного легче. Легче — не потому, что Зяма вдруг решил проявить человечность, — нет, его ястребиный клюв по-прежнему грозно нависал над классом, безжалостно выцеливая мышиные ученические души. Но человек ко всему приспосабливается, если, конечно, не погибает по ходу дела. Несколько парней и девчонок отсеялись еще до праздников, другие неудачники — и в их числе Мишка Марр — пока кое-как держались, но, в общем, тоже выглядели обреченными. Зато остальные со временем обнаружили, что можно жить даже в аду. Что можно приподнять голову, осмотреться по сторонам и при случае перекинуться словцом-другим с товарищем по несчастью.
Когда из случайного разговора на переменке выяснилось, что отцы Леньки и Бори работают в одном КБ, и Ленька утвердил этот факт напрашивающимся штампом «мир тесен», Боря Литвин кивнул и добавил:
— Для инопланетян.
— Что? Для каких инопланетян? — не понял Ленька.
— Мир тесен для инопланетян, — повторил Боря.
На этот счет у него имелась целая теория.
— Представь, — говорил он, поблескивая глазами в полумраке коридора второго этажа, где всего несколько месяцев тому назад тихо ждал маму и думал преимущественно о проездном билете. — Представь, что здесь застряла сотня-другая инопланетян. То ли звездолет у них сломался, то ли еще что — причин может быть уйма, и не в причинах дело, а в том, что они другие, на людей непохожие, хотя и стараются изо всех сил проканать под землян обыкновенных. Всякий знает: чужого желательно как можно быстрее прогнать или даже убить. Попробуй разбери, какой камень он держит за пазухой. Боязнь чужого — это на уровне инстинкта, это у всех и повсюду, в любом месте и на любой планете, потому что те, кто чужих не боялись, давно уже вымерли. И вот живут на Земле эти чудики-чужаки, выживают по мере возможности, детей рожают, изображают из себя человеческий облик. А сами-то другие, совсем другие.
— Ну, допустим, — снисходительно согласился Ленька.
— И так проходит поколение за поколением, век за веком, — продолжал Боря. — И потомки тех, самых первых, некогда сюда прилетевших, давным-давно забыли о родной планете. Они уже тысячу лет не рассказывают об этом своим детям, потому что когда-то, во тьме веков, было между ними решено не передавать эту историю дальше, чтобы дети даже не догадывались, что они такие особенные.
— А чего это им нельзя догадываться?
— А того, что пусть лучше ничего не знают, от греха подальше, а то еще выдадут себя ненароком, — пояснил Боря. — И по этой причине инопланетные дети искренне считают себя такими же, как все, и ужасно удивляются, когда соседский карапуз гонит их из дворовой песочницы. «За что? — гадают они в растерянности и обиде. — Почему?» А тот карапуз и сам не знает почему. Ему, карапузу, просто не нравится этот конкретный пацанчик. Он вроде и одет так же, и говорит так же, и совочек с ведерком у него точно такие же. А вот не нравится, и все тут, необъяснимо. Но объяснение-то простое: карапуз интуитивно чует, что перед ним чужой. Ведь инстинкт не обманешь, а инстинкты у детей еще сильней, чем у взрослых.
Ленька пожал плечами:
— К чему ты это, Боба?
— Ты слушай, слушай, сейчас поймешь… Песочница — только начало. Главное открытие у ребенка-инопланетянина еще впереди. В какой-то момент он оглядывается вокруг и видит, что поблизости от него кучкуются в основном не такие, как все, а именно что такие, как он. Родители, друзья родителей, приятели в школе, авторы книг в домашней библиотеке, темы разговоров за семейным столом — все это так или иначе особенное, не совсем человеческое. Странно, правда? Вот возьми, к примеру, Питер. Огромный город, пять миллионов жителей. Инопланетян среди них — от силы пятьдесят тысяч, меньше процента. Велика ли вероятность, что они встретятся и познакомятся, учитывая еще, что каждый из них маскируется под нормального землянина? Нет, эта вероятность ничтожна. Как же тогда, скажи на милость, они находят друг друга и в итоге оказываются в одной компании?
— Ну и как?
— А очень просто, — важно проговорил Боря, — мир тесен для инопланетян. Те, кто думают, чувствуют и реагируют примерно одинаково, рано или поздно скапливаются в одном месте. Так гласит моя инопланетная логика.
— Ага, — усмехнулся Ленька. — Ты, выходит, о себе.
Боря кивнул.
— Ну да. И о тебе тоже. И еще о пятерых в нашем классе. Не считая учителей и половинок. Эта школа — типичный пример такого инопланетного скопления.
По дороге домой Ленька обмозговал Борину теорию. Он жил не слишком далеко от школы — у станции метро «Пушкинская», четыре остановки с одной пересадкой. Не то что Боря, которому приходилось тратить на дорогу в один конец больше часа. За такое время какую только чепуху не изобретешь...
Вообще-то, именно этой Борькиной чепухе нельзя было отказать в определенной логике. Но если честно, то гипотетическое происхождение от инопланетной расы не слишком порадовало Леньку. Да и как может радовать сознание того, что твои поступки и, в конечном счете, судьба определяются вовсе не личным выбором, а простой принадлежностью к некой группе одинаково запрограммированных существ? Кроме того, подобная принадлежность предполагала, что на Ленькины плечи автоматически ложится ответственность за все действия этой группы — даже такие, которые могут показаться ему неверными или неоправданными. А оно ему, Леньке, надо? Ну кому нравится отвечать за чьи-то чужие поступки?
Самым правильным было бы сразу выбросить эту чертову ерунду из головы, но вот беда: она уже пульсировала там вредоносным вирусом. Это и в самом деле напоминало грипп — Борька чихнул, а теперь Ленька температурит. На «Маяковской», переходя с линии на линию, он поймал себя на том, что смотрит на людей, а вернее, на землян, как бы со стороны. Им-то, землянам, в смысле ответственности намного проще. Когда они говорят: «Человек есть человек», или: «Человеку свойственно ошибаться», или: «Ничто человеческое мне не чуждо», — то имеют в виду нечто хорошее, оправдательное. Мол, войдите в положение. Мол, не судите строго, ибо сами такие…
Но стоит только подставить в те же формулы инопланетянина, как обнаруживается, что значение фразы поменялось на прямо противоположное, то есть плохое. «Инопланетянин есть инопланетянин» — это звучит самым настоящим обвинением: чего, мол, еще ждать от такой нечеловеческой твари…
— Эй!.. Эй!..
Кто-то несильно толкнул Леньку в спину. Парень обернулся: на него сердито смотрела толстая тетка в шубе из искусственного каракуля.
— Ну, чего вылупился? Я тебя в пятый раз спрашиваю: ты выходишь?
— Да, выхожу…
Тетка поудобнее перехватила тяжелые сумки, свисавшие по обе стороны черного псевдомеха.
— Как с Луны свалился, честное слово…
В ее неприветливом взгляде — взгляде кондовой коренной землянки на «этих», чужих, неприятных, с Луны свалившихся, ясно читалось наглядное подтверждение Бориной теории. Ну, с Луны — не с Луны, подумал, отворачиваясь к двери, Ленька, а вот с какой-нибудь неведомой планеты из безымянной галактики в миллионе световых лет от туманности Андромеды — вполне возможно. И кстати, землянка — это ведь не столько жительница Земли, сколько часть ее, земляная дыра, жилой прыщ на небесном теле… Нет, похоже, прав школьный приятель. И дело тут не в одних землянах и враждебных взглядах из землянки. Взять хоть его самого, Леньку Когана. Разве не стало для него неприятной неожиданностью непропорционально большое количество инопланетян в школьном классе?
В самом деле, если в городе их меньше одного процента, то было бы логично ожидать такого же соотношения в любой статистической выборке. Ну один. Ну два. Но уж никак не семеро! Семеро из сорока, то есть почти в двадцать раз больше, чем следовало! А уж если прибавить сюда явных половинок… И, в полном соответствии с Борькиной теорией, поначалу все они отнеслись друг к другу весьма недружелюбно. А все почему? А все потому, что древний инстинкт самосохранения требует от каждого инопланетянина немедленно приступить к процедуре маскировки, то есть стараться вести себя как обычные люди — а это в числе прочего означает еще и необходимость держаться на максимальной дистанции от ближайшего сородича.
Что, конечно, ужасно трудно: о какой дистанции может идти речь, если вас семеро, не считая половинок, а расположенных в три ряда парт всего двадцать? Поневоле окажешься рядом с нежелательным соседом… И тем не менее факт, думал Ленька, стоя на длиннющем пушкинском эскалаторе: невзирая на трудности, мы все упорно следовали своей интуитивной маскировочной программе! Никто из семерых в итоге так и не оказался за одним столом с другим инопланетянином! Кроме разве что двух половинок — Гарика Беренштейна и Володьки Крестовоздвиженского, опоздавших войти в класс и потому вынужденных приземлиться вместе на единственно свободную, самую дурную, первую — вплотную к Зяме — парту. Так что прав Боря Литвин, стопроцентно прав!