Марине Артуровне Вишневецкой

 

 

Все счастливые пары расстаются одинаково, у несчастливых для расставания есть миллион причин. Однажды мужчина порвал со мной потому, что я представила его своей маме по имени, а не по имени-отчеству. Другой не мог решить, что для него лучше, секс с женщиной или духовные практики с монахами. Еще от одного я ушла, потому что он был так красив, что даже когда на нас оглядывались мужчины, я знала: они смотрят не на меня.

Также среди причин были:

— съеденный в одиночку марципан в шоколаде,

— сомнения в необходимости смены фамилии на Квач-Долгошлюпова,

— вечно остававшийся посреди стола выжатый чайный пакетик,

— отказ пойти вместе на банкет в честь окончания семинара по «ненасильственному общению»,

— аллергия на черепах,

— прочее.

 

Или вот Дима. Дима утонул в водопаде, хотя расстались мы не поэтому. Дима был умным и красивым, закономерно, что он полез в водопад.

Когда мы росли, Дима жил в доме напротив и был лучшим другом моего старшего брата. В темноте зимним утром было видно, как загорается его окно, и он машет брату рукой — идти вместе в школу. Я ныряла под подоконник, чтобы Дима меня не заметил. Дима меня не замечал. Я спешила дорасти до школьного возраста, чтобы ходить в ту же десятилетку, что и брат с Димой. Когда я доросла, на празднике первого сентября Дима нес на плече какую-то постороннюю первоклассницу, а через год и вовсе закончил школу.

Потом я выросла. За это время Дима успел уехать в Америку. Я писала ему письма. Дима навестил город детства, когда мне исполнилось двадцать два, и пришел его черед страдать. Я была прекрасна, смешлива — и в отношениях с другим мужчиной. Дима уехал обратно и писал мне письма. В тот год, когда я училась по обмену в Америке, у Димы был сложный, бурный роман с женщиной вдвое старше него.

Так бы и продолжалось, если бы однажды наши расписания не совпали. Мы снова оказались в одном городе на соседних улицах, и оба снова были одиноки. Между нами стояла только початая бутылка виски. Через три дня я оделась и проводила Диму в аэропорт. Нам обоим было очевидно, что мы не зря ждали друг друга всю жизнь, и что следующий период ожидания должен быть короче и прерваться, например, в Будапеште через двадцать пять дней.

Будапешт оказался неудачным выбором. Там было больше одного вида городского транспорта, пригоршня музеев, шесть термальных источников и несметное количество ресторанов. Нужно было решать, куда именно мы пойдем. Нужно было договариваться. К середине недели единственным, в чем мы соглашались, было, что следующий отпуск мы проведем в одинокой хижине в горах (нет, на море). К концу недели мы оба понимали, что следующий отпуск мы проведем по отдельности.

В аэропорту я облегченно чмокнула Диму в нос. Мы хором сказали друг другу: «Ну, ты пиши».

В следующий отпуск Дима поехал с приятелем. Приятель предложил Лаос. Дима любил море и в Лаос ехать не хотел, потому что моря там нет. Зато там много водопадов, сказал приятель.

Сертификат о Диминой смерти выдали на лаосском языке. Дима не смог бы его прочесть.

 

С Сильвио все начиналось замечательно. Во-первых, он был иностранцем. То есть никаких постирай-принеси под разговоры о Чехове. Во-вторых, он жил тут, в России. То есть мама далеко, я близко.

Сильвио взялся за дело со всем жаром южного темперамента, потрескивавшего на русском морозе: встречал у дверей института с бокалом шампанского, с ловкостью крупье метал на модный проигрыватель пластинки «Сто шедевров итальянской оперы», страстно цитировал классиков коммунизма. Иногда, рожденные из пены этого коктейля, мне мерещились смуглые кудрявые херувимы, резвящиеся на нашей даче в Тоскане. Не хватало главного.

Не раз, приведенная за руку на берег залива, я ждала разговора под звездами о любви. Сильвио восторженно вглядывался в бессмысленно белую июньскую ночь, цитировал очередного итальянского социал-демократа и увлекал меня дальше — в съемную квартиру за парком Зоолетия (сорок минут на трамвае от станции метро Черная Речка).

Когда наконец проклюнулись августовские звезды, я потребовала объяснений. Сильвио темпераментно клялся, что совершенно не умеет выражать свои чувства, чем бросал тень на итальянскую систему образования в целом — и на свою маму в частности. Национальную систему образования он частично реабилитировал тем, что приносил в постель кофе, сваренный по всем правилам итальянской любовной науки. Но к маме оставались вопросы.

Я говорила себе, что, вероятно, Сильвио являет собой образец суровой, молчаливой мужественности. Что главное не слова, а поступки. Что мы взрослые люди. Что, в конце концов, не надо быть дурой.

Это работало, пока на вечеринке у друзей я не услышала из кухни подозрительные звуки. В кухне был Сильвио. Его суровые, мужественные губы были сложены в умиленный бантик. Звуки издавал он. Перед Сильвио на столе сидела пушистая сиамская тварь. Белая шерсть светилась под кухонной лампочкой, плотно облегая ее грациозное стройное тело. Шею перехватывала золотистая полоска. Выше щурились холодные голубые глаза в обрамлении черных ресниц. Она была великолепна. Она презирала его. «Пикколина кариссима» и «аморе мио» были самыми бесстрастными словами в потоке его омерзительного сюсюканья.

Перед тем как уйти от Сильвио навсегда, я достала все сто пластинок с шедеврами итальянской оперы и вывела на каждой маникюрными ножницами по одному слову из итальянского словаря. Слова любви должны звучать.

 

С Женей было веселее всего. Наверное, потому что впервые рядом был кто-то младше, а значит, беспечнее меня.

Ко мне было нельзя. К Жене было можно, когда мама, с которой они делили комнату в коммуналке, уходила на вечернюю смену. В той же коммуналке жили пожилая соседка Анна, молодая соседка Марина и два алкоголика. Один был шумный — играл по ночам на баяне. Другой тихий — он много лет душил жену подушкой, пока однажды не задушил окончательно.

Если Женина мама была дома, мы выходили на Петроградскую сторону, шли по обрывистому заросшему склону вдоль Карповки, перелезали через забор в закрытый на ночь Ботанический сад. В саду даже осенью пахло одуванчиками. Если было совсем холодно, мы ехали через город на автобусе в Икею выбирать мебель для общего дома, которого, мы знали, у нас не будет. Летом мы уезжали на дальнее озеро, брали лодку, уплывали в тростник. Мы связывали над головами высокие стебли, и получался шалаш — наше пристанище на день.

Целоваться на улице было нельзя. Мы не целовались. Но иногда все равно подходил какой-нибудь мужик. «Девчонки, вам что, парней мало?»

Парней было много. Они были на эскалаторе метро, в очереди за мороженым, в театральном фойе и даже на похудательной йоге. Мы с Женей не замечали.

О эта опьяняющая свобода, когда не надо мучительно объяснять самые простые, банальные вещи, бегом прятать сохнущие на батарее трусы и притворяться женственной, а первый день одновременно наступивших месячных можно обнявшись прорыдать над сериалом и шоколадным тортом.

Женя ушла, потому что любила меня так сильно, что обязательно хотела родить от меня детей. Все остальное она считала невыносимым компромиссом.

 

Мою счастливую взаимную любовь звали Володя. Володя был блондин с зелеными глазами. Он был самым тихим в нашей средней группе. Когда воспитательница била меня по рукам за плохое поведение, он крепко обнимал меня в углу игровой комнаты.

Мы дарили друг другу подарки. Я принесла Володе крошечный пластмассовый трамвайчик. Чтобы получился сюрприз, положила трамвайчик в большую косметичку из маминого ящика серванта. Трамвайчик затерялся в углу косметички. Через день Володя снова принес косметичку в сад. На шелушащемся кожзаме текущим зеленым фломастером было написано: «МАРИНЕ» (перевернутое «Р»). «У меня для тебя сюрприз, — сказал Володя. Округлил глаза и громко прошептал мне прямо в ухо: — Леденцы!» Леденцы слиплись в красно-желто-зеленый комок. Мы выковыряли комок из сумочки и откусывали от него по очереди.

Мы успели передать эту косметичку друг другу еще несколько раз. Потом родители увезли Володю то ли в другой район, то ли в другой город, то ли в другую страну. Может быть, там была другая жизнь. Может быть, там даже были детские площадки. Во дворе нашего сада площадки не было. Был окруженный со всех сторон домами голый пятачок, засыпанный песком: мелкий гравий, грязь, лучше не падать. Посередине двора была песочница — тот же песок, что снаружи, но собранный в кучу и отделенный квадратом из досок. Однажды мы всю прогулку простояли на этой куче песка, взявшись за руки и не шевелясь. Мы сказали, давай, как будто мы умерли и нам поставили памятник.

 

Никиту все любили: когда он пел, становилось легче жить.

Никита брал стихотворение, вынимал из него музыку, записывал нотами, соединял все вместе, перемешивал. У него были быстрые пальцы и севший голос.

Если Никита играл свою музыку в моей съемной квартире, выкипал кофе, подгорала картошка, внезапно наступало утро.

Никита сказал: «У тебя редкий тембр, вылезай из постели, мы будем репетировать».

За окнами питерская зима: страшный серый свет, одинаковый и утром и вечером.

— Возьмем что-нибудь простое, из классики. Например вот это: «Но, словно лик судьбы, он весь в оконной раме. Да любит не тебя, а я люблю тебя».

Мы сидим друг напротив друга, как в кабинете начальника, надежно разделенном письменным столом. В роли стола — Никитин аккордеон. Когда Никита играет, кажется, что с аккордеона сейчас вспорхнут и разлетятся с галочьим криком черные клавиши.

Да любит не тебя, а я люблю тебя...

Почему ты каждый раз поешь тише в конце фразы? — говорит Никита. — Тебе, наверное, высоко. Пой на одной громкости и не бросай ноту в конце.

Однажды я сказала Никите:

— Может, мне похудеть?

— Зачем? — удивился он.

— Ну, может, тогда ты меня полюбишь.

— Ну что ты, — сказал Никита, помолчав. —Ты же настоящая красавица.

В тот год была почти бесснежная зима, промозглый холод, слепой серый свет. Сейчас везде жара, снаружи и внутри. За окном влажные, дрожащие горячим маревом плюс сорок. Стоит выйти, и тебя будто в сгущенке измазали. В палате прохладно, тут кондиционер. Но жара все равно наползает, поднимается по венам вместе с ядовито-оранжевой жидкостью.

Мне звонит Никитина девушка Ася. Она и той зимой была Никитиной девушкой. Я не знала. Ася не знает и сейчас. Ася говорит: «Я к тебе приеду, возьму отпуск и приеду».

Если выйти из больницы и пойти прямо, то скоро будет море. Оно похоже на горячую ядовитую жидкость, капающую в вену — кипящий желейно-медузовый суп. Над морем рыжие глинистые обрывы, вокруг выжженные поля. Говорят, если дожить до весны, поля становятся изумрудно-зелеными, пурпурными, алыми от цветущих анемонов. Кажется, что врут.

Когда долго смотришь в замерзшее окно, думаешь, что весны не бывает.

— Ты вообще не врешь мелодию, — говорит Никита. — Но все остальное никуда не годится. Пой так, будто тебя никто не слышит.

С уроками пения мы быстро завязали. «Тогда поехали на море», — сказал Никита. По морю можно ходить — оно такое же замерзшее, как и сизый прозрачный воздух вокруг. Никита пинает ледышку, и она с тоненьким свистом скользит по гладкой поверхности далеко-далеко, может быть, даже в Финляндию. Никита смотрит далеко-далеко. Я смотрю на Никиту.

Никита говорил, голос есть даже у рыбы. Никита говорил: «Без волос я стал еще больше похож на зомби». Никита говорил: «Я написал новую песню “Смерть любит мороженое”».

Когда Никита умер, стало некому сказать в будущем «Смотри, Никита, у меня тоже рак».

Я выхожу из больницы в липкую жару и иду к морю — может быть, там будет ветер. Я встаю над морем. Тут и вправду задувает так, что можно петь в полный голос — никто не услышит. Надо мной орут чайки, разлетевшиеся белые клавиши аккордеона.

Я стою над горячим морем, и меня обдает ледяными брызгами. Я качаю лодку в тростнике под звуки итальянской оперы. Я слушаю рев водопада и перекатываю за щекой зеленый леденец. Я выбираю мебель в Икее для своей съемной квартиры в маленькой жаркой стране. Я смотрю на море и шепчу ему: «Аморе мио». Я люблю их всех и буду любить всегда. Ну может быть кроме того чувака, который оставлял выжатый чайный пакетик точно посередине кухонного стола.

 

Поделиться

© Copyright 2025, Litsvet Inc.  |  Журнал "Новый Свет".  |  litsvetcanada@gmail.com