Бабка Марины, будучи родом из так называемых «обрусевших» немцев-лютеран, всю свою жизнь блюла семейные традиции и старалась не обрусеть. Отчаявшись найти подходящего немца, в тридцать два года она все же вышла замуж за русского, впрочем, человека симпатичного и небедного. Сменив непроизносимую фамилию Зальцзайер на Белозерова, она тем не менее умудрилась дать своему сыну, отцу Марины, ветхозаветное имя Отто, что делало отчество Марины, как ей казалось, неблагозвучным и неуклюже-хромоногим. Мать Марины была из беститульных аристократов и, хотя кровь этой ветви Колупаевых давно утратила чистоту в череде смешанных браков, дочь она воспитывала в лучших традициях русского провинциального дворянства.
Когда Марина достигла семнадцати лет и обрела статус барышни на выданье, она обладала всем необходимым для хорошей партии: приличным образованием, безупречным воспитанием и редкой красотой, слишком яркой, даже противоестественной для их маленького, богом забытого городка. В столицах таких девиц называли «неограненными бриллиантами», пока им не обеспечивали огранку удачные партии со зрелым банкиром или успешным фабрикантом. Брак по расчету Марина, разумеется, считала безнадежным пережитком прошлого и величайшей пошлостью, неприемлемой в эпоху эмансипации и технического прогресса, который, правда, пока не добрался до их захолустного местечка. За неимением ничего более интересного, Марина примкнула было к местному движению суфражисток, которое было представлено четырьмя такими же юными барышнями и парочкой старых дев, но после замужества одной трети членского состава движение быстро увяло.
Отец Марины, считавший себя в большей степени немцем, чем русским, давно поговаривал о переезде на юг Германии, где проживала дальняя родня, с которой семья до сих пор поддерживала связь. Война, а вслед за ней и большевистский переворот, отсрочили переезд, но в то же время не оставили иных надежд на будущее. Спустя несколько месяцев после подписания Брестского договора семье Марины удалось покинуть Россию, воспользовавшись прибалтийскими связями.
Мечты о новой жизни в Европе с ее смелыми модернистскими течениями, головокружительными феминистскими идеями развеялись, когда семья поселилась в таком же далеком от столичной жизни городишке на юге Баварии, который от прежнего места обитания отличался лишь умильной чистотой улиц и немецкой речью, впрочем, теперь довольно часто перемежавшейся русской из-за увеличивающегося числа иммигрантов, в основном из российской глубинки.
Маринина идея об учебе в Берлине была не то чтобы отвергнута, но ее рассмотрение было отложено сначала до окончания эпидемии испанской болезни, которая особенно люто бушевала в крупных городах, потом просто до «лучших времен». Прошло три года, но эти времена так и не наступили. В распоряжении Марины была частично привезенная домашняя библиотека и неплохая книжная лавка, где можно было найти русскую классику, горячо любимых Бодлера и Верхарна, а также последние сочинения доктора Фрейда и недавно изданный новый роман Пруста.
Красота Марины, конечно же, не осталась незамеченной в среде местного Oberklasse, но о замужестве Марина предпочитала не думать вовсе, иначе она бы встала перед унылым выбором между глуповатыми щеголями, занудливыми напыщенными приказчиками и парочкой «финансово независимых» вдовцов.
На гребне этой матримониальной безнадежности как раз и появился Никодим, Ника, Ниточка, старший сын Эттингеров, соседей, с которыми Белозеровы не так давно подружились. Окончив с отличием пусть не самый престижный, но все же столичный университет, он приехал повидать семью с тем, чтобы через месяц вернуться в Берлин, где его уже ждал весьма неплохой для начала карьеры контракт с крупной инженерной компанией. Его семейство покинуло Россию, когда Нике было пятнадцать, и теперь в двадцать шесть он так же прекрасно и чисто говорил по-русски, как и по-немецки. Несмотря на годы, проведенные в столице, Никодим не приобрел смешной чванливости, которая так свойственна наспех вкусившим столичной жизни провинциалам; он был умен и при этом непостижимым образом открыт и чист, чем и покорил Марину в первый же вечер знакомства. Обладая прекрасным вкусом, он хорошо и скромно одевался и, несмотря на свое сугубо техническое образование, был знаком с творчеством Рильке и Гофмансталя и не путал Шеллинга с Гегелем.
Некрасивое, крутолобое и костистое лицо Никодима все же было удивительно приятным благодаря славному, немного детскому выражению. Улыбку, слишком сильно открывающую зубы, спасали милейшие ямочки на щеках и чудесные радостно-добрые искорки в глазах, неизменно вызывавшие ответную улыбку. Никодим носил очки, но они ничуть не портили его, а то, как он морщил нос, поправляя их, делало его по-особенному трогательным.
Неделя совместных прогулок и задушевных бесед привела Никодима к катастрофическому и бесповоротному обожанию, а Марину — к теплой нежности и радостному предвкушению чего-то нового, большого и искристого. Скоропостижное предложение замужества было принято Мариной со счастливой готовностью и торжественной клятвой, данной самой себе: стать идеальной преданной женой.
Молодые Эттингеры сняли небольшую квартирку в районе Гедехнискирхе, и их первые два года в Берлине прошли в приятных заботах об устройстве уютного гнездышка и ожидании Никиного карьерного роста. Марина ходила на курсы улучшения языка; как выяснилось, ее немецкий был хотя и грамотным, но немного устаревшим. Кроме того, она с удовольствием посещала выставки современного искусства и очень скоро, в первую очередь благодаря отшлифованной столицей красоте, была принята в среду берлинской русскоязычной богемы. Марина пробовала обучиться рисованию, но скоро была вынуждена признать полное отсутствие художественного таланта, как ранее и музыкального. В конце концов она решила, что красоты, ума, богатой эрудиции и умения ценить прекрасное ей вполне достаточно для гармоничного существования в умеренно интеллектуальном артистическом обществе.
Продолжала ли она любить Никодима? Марина всегда отвечала себе на этот вопрос утвердительно и, возможно, слишком поспешно, беря его руку в свою, если Ника был рядом. Она гордилась ясной кристальностью своей любви и тем, что выбрала в мужья человека умного, преданного ей всей душой и, главное, небогатого, потому что ничего не может быть вульгарнее, чем прелестная юная особа рядом с денежным мешком.
Их идиллическую семейную жизнь немного портили интимные моменты, без которых Марина вполне могла бы обойтись, но дарила их мужу с теплой снисходительной радостью, с какой матери дарят детям рождественские подарки. Ее смущала Никина нагота; в сюртуке он все же выглядел солиднее и держался увереннее, сюртук скрывал узковатые, чересчур покатые плечи. В нагом виде и без того крупная голова Никодима выглядела на его плечах как-то уж слишком анатомически неубедительно. Марина старалась не смотреть на его худенькие, густо покрытые серым пухом колени, не замечать щенячьей жалобности в близоруких глазах, не слышать его несвязного и неуместного в такие минуты благодарного бормотания...
Несмотря на обделенность какими бы то ни было творческими способностями, Марине страстно хотелось ощущать причастность если не к искусству, то хотя бы к людям искусства. «Дорогая, таким как вы незачем творить, ваше призвание — быть музой творца...» Поэтому она старалась не пропускать значимые культурные события и художественные вечеринки, а Никодим послушно сопровождал ее, хотя и без особого удовольствия. К музыке он был не то чтобы вовсе глух, но, как считала Марина, в целом недостаточно эмоционально расслаблен для любого абстрактного восприятия. По той же причине он совершенно не признавал авангардистских течений в живописи, ценя исключительно мастерство, а идеологическую часть считая игрой небольшого ума и предметом для пустой болтовни. Из новомодных течений он горячо поддерживал лишь функциональные идеи Баухауса, был поклонником Адольфа Мейера и верил в то, что изобразительное искусство в будущем будет полностью вытеснено индустриальным дизайном. Тем не менее он снисходительно относился к Марининой пылкой вовлеченности в рассуждения о современных задачах изобразительного искусства, о метафизической составляющей процесса творчества... И даже позволил повесить в их скромной гостиной миниатюрную абстрактно-экспрессионистическую композицию, неудачное подражание Кирхнеру, — «Портрет дамы в оранжевом», подаренное Марине уже давно не подающим никаких надежд художником Крашевичем ко дню ее рождения и посвященное ей, о чем свидетельствовала подпись в правом нижнем углу. Никодим не находил абсолютно никакой связи изображения с женой, даже на метафизическом уровне, если не считать того, что у Марины действительно имелось ярко-апельсиновое шелковое платье с вышитыми по диагонали ориентальными мотивами, намек на которые слабо просматривался в геометрическом хаосе портрета.
Иногда Марина, категорически отвергавшая превосходство материального начала над духовным, принималась было спорить с Никодимом, называя его безнадежным рационалистом, но, неизменно обезоруженная его покорно-нежной улыбкой, прекращала спор, целуя мужа в щеку.
Их называли «милейшей четой Эттингеров», что немного раздражало Марину; в этих словах ей часто слышалась либо легкая ирония, либо интонационная незавершенность, будто подразумевавшая некое «но». В отличие от мужа, Марина улавливала малейшие оттенки и скрытые подтексты услышанных слов, читала в мимолетных взглядах то, что для Никодима оставалось незамеченным.
«Such a waste of beauty!» — фраза, как-то раз недостаточно тихо сказанная пьяным пышноусым господином, кажется, американцем, вслед прошедшим мимо Эттингерам, обожгла Маринин затылок и противной горячей слизью стекла по позвоночнику. Ранее за столом этот тип смотрел на Марину с таким же неприкрытым вожделением, как на лежавшую перед ним телячью котлету. Никодим, по своему обыкновению, ничего не услышал. Даже в самой шумной компании он умудрялся подобно моллюску прятаться в скорлупу своих мыслей, где ему было гораздо комфортнее, чем в бурлящей какофонии чужих слов. Непостижимым образом он не замечал нечистых взглядов, которыми мужчины опутывали его жену, ему незнакомы были муки ревности, также не свойственно ему было и гордое тщеславие собственника, присущее мужьям ослепительно красивых женщин. Нельзя сказать, что Никодим не замечал прелести жены, но он относился к ней, как к красоте подаренного ему причудливого цветка, — с благодарным и спокойным восхищением.
За два года столичной жизни Марина почти научилась сохранять невозмутимость в подобных ситуациях, лишь крепче сжимая руку мужа... Молодая женщина гордилась собой, так как эту способность считала одной из самых необходимых для гармоничного существования в обществе.
***
Константина Ройсса Марина впервые увидела в марте 1923 года в гостях у бывшей балерины Гуреевой. «Новая звезда… Так молод, а уже три выставки в Париже… Рецензии в Les Annales, Berliner Morgenpost… Блестящие отзывы критиков… Умопомрачительно талантлив, умен и опасен как черт...»
При первом же взгляде на Ройсса, стоявшего чуть поодаль в окружении четырех молодых дам, Марина неожиданно для себя была больно ранена мыслью, что мужчина может быть одарен, умен и при этом так безудержно, так бесстыдно, так ошеломляюще красив! Она попыталась защититься от этой боли, предположив какой-нибудь скрытый дефект, тайный порок, что-нибудь чудовищное, что смогло бы уравновесить эту вопиющую несправедливость, но воображение Марины отказывалось ей помогать.
Боль стала невыносимой, когда Марина укололась о неожиданный взгляд Константина, восхищенно-изучающий, цепкий… Темные глаза мужчины словно выпустили многочисленные щупальца, щекочущие, бархатные... Марина тогда не придумала ничего лучше, чем просто сбежать с вечеринки, пожаловавшись Нике на внезапную головную боль. Хотя она и старалась тогда не встречаться с Ройссом глазами, не смотреть в его сторону, но почему-то после этого вечера хорошо помнила его крупный нос, линию бровей, ассиметричную сумрачную улыбку, жестко вылепленные руки с гранеными пальцами, бирюзово-серый шелк галстука, темный от щетины кадык, падающую на лицо прядь волос, изгиб ушной раковины...
С тех пор, оказываясь с ним в одной компании, Марина продолжала избегать знакомства, благо, компании всегда были достаточно многолюдными, и в опасный момент сближения можно было увернуться, нырнуть в толпу, вступить в подвернувшуюся беседу. Но как бы искусно Марина ни лавировала, она почти всегда ощущала на себе его взгляд.
Как-то раз она буквально наткнулась на Константина в крутящейся двери кондитерского магазина. Марина поблагодарила дверь за ее непрерывное одностороннее движение, не позволившее Константину, который, кажется, все же заметил ее (или не заметил?), сразу же подойти, если бы он захотел это сделать. Марина бросилась вглубь магазина, злясь на свое смятение. Отойдя на «безопасное» расстояние, она обернулась и увидала Константина по другую сторону витринного окна. Он был не один, высокая красивая дама в кремово-желтой шляпке сняла перчатку и изящно, двумя пальцами вынула из протянутой Константином коробки в виде золоченого сундучка марципановый шарик.
Марина, предпочитавшая марципану шоколад, все же поддалась необъяснимому (потому что она отказывалась его объяснять) порыву, отыскала точно такой же сундучок, заплатила и, удостоверившись, что мужчина и его спутница удалились, покинула магазин.
За ужином Марина заговорила о Константине с Никодимом, чтобы хотя бы немного размотать огромный клубок мыслей, образовавшийся вокруг образа красавца художника. Глядя в тарелку и пряча непривычные модуляции своего голоса за усиленным перестуком ножа и вилки, спросила, что муж думает о его работах. Сама Марина была в восторге от ненарочитой и диковатой декоративности, проступающей сквозь выверенную композиционную структуру, как тропическая трава, рост которой нельзя удержать даже каменными плитами. В каждой картине Марина видела буйную экзотическую чувственность Константина, его полотна удивляли, тревожили, манили… Как неожиданно открывшиеся взору древние ворота в зарослях непроходимых джунглей. Марина мысленно называла его живопись «бескрайним пространством, куда не ступала нога человека». Она немало успела услышать восторженных отзывов о художнике, но сейчас ей хотелось, чтобы Никодим равнодушно пожал плечами или сказал что-нибудь снисходительное, что-нибудь, что позволило бы немного пошатнуть пьедестал «гениального Ройсса». Однако муж, как и все, дал высокую оценку живописи Константина, назвав ее «метафоричной в хорошем смысле этого слова», хотя и добавил что-то про «излишнюю и не всегда обоснованную новомодную вычурность, которой, впрочем, грешат многие современные живописцы».
— Тебе же никогда не нравился символизм, не так ли? — чуть раздраженно спросила Марина.
Никодим принялся было шутить о благотворном влиянии любимой жены и о своей борьбе с собственной закостенелостью, но Марина вдруг резко прервала разговор, пожаловавшись на усталость, и покинула гостиную.
Затворив за собой дверь спальни, женщина вынула из темных запретных глубин свой маленький, добытый, как ей казалось, не вполне честным путем клад — золоченый сундучок. Опустилась в кресло и раскрыла его. Она всего лишь хотела ощутить вкус сластей, которыми одаривал незнакомку Константин. Разве есть что-нибудь порочное в том, чтобы представить смуглую, со штрихами въевшейся краски в сгибах пальцев руку, протягивающую конфету. Марина закрыла глаза, отправила лакомство в рот и задержала пальцы у рта. Провела ими по губам. Это движение вызвало приступ мучительной нескончаемой неги, незнакомой, невыносимой, безысходной... завершившейся в конце концов обильными слезами.
На следующий день все повторилось, и Марина впервые с ужасом осознала мощь этой лавины, остановить которую ей, хрупкой женщине с неискушенным сердцем, вряд ли окажется под силу.
— Ты полюбила марципан? — спросил Никодим, обнаружив на прикроватной тумбочке почти опустошенный сундучок.
— Да. Полюбила.
***
Ничего не подозревавший Никодим тревожился; во внезапно появившейся Марининой отрешенности, в ее ставших регулярными отказах от супружеских ласк, в замедленных движениях прекрасных рук, в по-новому опущенных глазах и незнакомых до сих пор томных изгибах ее тела ему чудилась какая-то скрытая хворь. Но идти к врачу Марина отказывалась.
«Милейшая чета» по-прежнему принимала приглашения на приемы и домашние посиделки, посещала выставки, но каждый раз, когда в числе гостей оказывался Константин Ройсс, Марине все хуже удавалось сохранять хладнокровие. Встречаясь взглядом с художником, она отворачивалась слишком поспешно, и чувствовала, как приливает жар к лицу от мысли, что эта поспешность выдает ее волнение. Марина понимала, что ей не удастся вечно избегать знакомства; при каждой встрече Константин почти все время, если рядом с ним не было очередной льнувшей к нему подруги, держал Марину на поводке своего взгляда...
После одной из таких встреч Марине приснился сон, при воспоминании о котором в течение следующего дня ее то и дело накрывала волна блаженного стыда. Осыпавшаяся поутру шелуха казавшихся во сне вполне убедительными оправданий происходящего, как, например, мимолетное явление ряженого буддийским монахом Никодима на мизансцене сна или мудреная цепочка неизбежностей, рождающихся одна из другой по принципу матрешки, оставила в памяти лишь беззастенчивый в своей прозрачности, яйцеобразный кристалл совершенного греха.
Из снесенного сном яйца вылупилась адская птица — навязчивая яркоперая фантазия, поселившаяся в сознании Марины и с той поры мучившая и услаждающая ее и днем, и ночью.
В этой фантазии все было вымышленным, даже она сама. Она входила в эту выдумку, оставляя себя настоящую, как пальто в передней. В карманы пальто легко, как перчатки, складывала последние три года: замужество, виновато-извиняющиеся ласки мужа, идеально чистую квартирку с угрюмым, так и не приученным к музыке роялем, свою гордую безупречность, чистую и благородную жертвенность, своего заботливо выращенного, маленького и тихого гомункула — любовь к Никодиму.
В этой выдуманной реальности она позволяла себе быть другой: дерзкой, немного развязной, «Ах, голубушка, благопристойность нынче не в моде», не отводящей глаза в сторону от взглядов окружающих, когда подвыпивший пожилой пианист Фридрих вспоминает очередной «непридамский» анекдот, в котором все скабрезности он неумело подменяет намеками, тем самым только усиливая непристойность; не отвечающей скромной и отстраненно-снисходительной улыбкой на слишком продолжительные мужские рукопожатия и чересчур пристальные взгляды… Здесь, в доме Константина, куда она попала почти случайно, Марина громко смеялась, смело отвечала взглядом на мужские взгляды, чуть удивленно поднимая бровь и улыбаясь той особой улыбкой, которой так искусно владеют столичные красавицы: противоречивое сочетание предложения игры и предупреждения о возможном отказе, туманного «да» и столь же неочевидного «нет». Она входила в гостиную и садилась прямо напротив Константина, чтобы можно было легко почувствовать его взгляд сквозь слегка опущенные к столу ресницы. Марине было приятно некоторое время делать вид, что она не замечает его, усыпить его осторожность, и тогда быстро поднять глаза, ненадолго задержать взгляд в этом взаимообжигающем сцеплении, и снова отвести, будто и не было вовсе этого короткого тайного сговора.
Когда ужин закончен и перезвон столового серебра сменяется бархатным звуками граммофона и переплетающихся причудливыми партиями голосов, общую тональность которых немного снизило шампанское… Когда один из гостей, моложавый брюнет, подчеркнутый артистизм в одежде которого лишь подчеркивает его бесталанность, упоминает последнюю серию работ Нольде, слишком прямолинейную и предсказуемую на его взгляд… А чудак Казанцев заводит свой нескончаемый монолог о проблемах рефлексивной координации сиамских близнецов… Марина неспешно проходит по гостиной, рассматривая серо-голубые литографии Константина под обстрелом его будто бы оставшихся незамеченными ею взглядов, а затем как бы нечаянно приближается к нему.
Она больше не думает о том, что заговаривать первой — слишком вызывающе. Больше того, в последнее мгновение она решает, что не скажет ни слова о его работах. Это притушило бы вызов... Она вступит в игру не исподволь, а открыто, ее атака будет неожиданной и сокрушающей.
Она подходит к Ройссу на пару дюймов ближе, чем женщине следует подходить к мужчине, с которым она пока не успела обменяться ни словом, чуть вытягивает подбородок по направлению к его уху.
— Если вы будете продолжать так смотреть, к концу вечера от меня останется лишь горстка пепла.
Реальной Марине, не обученной тонкостям столичного флирта, эта фраза представляется верхом дерзости и даже порочности, но Марина выдуманная произносит ее спокойно и неторопливо, изящно поместив между двумя глотками шампанского. Произнеся ее, она тут же уходит, успев все же насладиться его смятением, дрогнувшей в пальцах сигаретой. Она знает, ему понадобится не больше нескольких секунд, чтобы справиться с волнением, ведь он не мальчишка, он матерый волк.
Она чувствует спиной его приближение, затем касание его руки в том месте, где вырез платья обнажает выступ лопатки, его дыхание, тончайшим шарфом обернувшее ее шею...
Он говорит что-то незначащее, говорит не ей, а тем, кто стоит рядом, что-то отвлеченное, отвлекающее от назревающего его и ее совместного побега из гостиной. Затем берет ее за руку и незаметно для окружающих вытягивает из облака дыма и паутины голосов, ведет вверх по лестнице в полумрак, в волнующий полузвук: нежное шелковое шуршание, постанывание ступеней под двумя парами ног...
Поворот ключа в двери спальни со звуком захлопнувнувшейся западни — завершающий аккорд прелюдии, сожжение последнего моста, по которому можно было бы вернуться. Эта неизбежность, этот не подлежащий обжалованию приговор, который она читает в глазах Константина, осознание того, что теперь от нее ничего больше не зависит, что она целиком во власти этого мужчины, доводят ее возбуждение до ранее незнакомых ей глубин...
— Как получилось, что вы до сих пор не знакомы? — вопрос из-за спины, пробившийся сквозь уже изрядно заезженный регтайм Конфри заставил Марину обернуться. — Константин, неужели вас еще не представили нашей очаровательной...
Прямо перед Мариной рядом с хозяйкой дома, поэтессой Верой Крыловой, стоял он, так близко, что Марина мгновенно оказалась запутанной в силках этой ароматной табачной близости, пойманной его рукопожатием, связанной его голосом, нанизанной на иглы его зрачков.
— Да, конечно... наслышана... очень приятно...
Бедная пташка Марина билась о стенки ловушки, пока наконец не пришло спасение в лице Никодима. Обменявшись с Константином парой фраз, Никодим поблагодарил за приглашение на прием, который Ройсс устраивал для тесного круга друзей и где собирался представить новую живописную серию. Пообещал, что они с Мариной непременно будут.
А перед самой вечеринкой Никодим пожаловался на плохое самочувствие и настоял, чтобы Марина отправилась к Ройссу без него.
Темно-изумрудный шелк платья, матовый фарфор плеч, оттененные темным серебром глаза, узкие запястья, одно из которых обвивает браслет — печально изогнутое павлинье перо… «Ах, Мариша!» — вздох Никодима. Всплеснул руками, улыбнулся…
Марина поцеловала мужа в лоб.
— Похоже, у тебя начинается жар. Хочешь, я останусь?
— Ни в коем случае. Ступай, ступай…
В его глазах — восторженная обреченность, блеск на грани слез, совсем детских, счастливых… Которые вот-вот обратятся горючими. Или это только кажется Марине? Возможно, виноват тусклый свет лампы в гостиной, разбавленный розовыми лучами заката, пробивающимися между шторами…
***
Константин стоял в центре гостиной, захваченный в плен диалога Казанцевым, похоже, уже в который раз мусолившим навязшую в зубах тему коллективного бессознательного...
Увидев Марину, Ройсс почти так же, как Никодим, в восхищении приподнял руки, но в его жесте не было Никиной суетливой поспешности, руки Константина не упали, а застыли на секунду в скульптурном совершенстве.
Извинившись перед Казанцевым, он поспешил к Марине.
— Вы не представляете, как я рад вас видеть.
Хозяин дома должен был бы спросить, все ли в порядке с мужем, или хотя бы отметить его отсутствие, но Ройсс не сделал этого. Ухватив лишь краешком сознания это нарушение приличий, Марина в тот же момент забыла о нем. Муж, как в том памятном сне, — удалился в оранжево-розовое марево буддизма, нечетким пятном затерялся в абстрактном хаосе, служившем лишь фоном для детально выписанного образа Константина.
— У вас чудесный дом, — все, что смогла сказать в ответ Марина.
— Вы сегодня по-особенному хороши. Что-то в вас изменилось…
Он взял ее за плечи и немного отстранился, вглядываясь… Марина смутилась, но внутренне улыбнулась: художнику позволено то, что для других под запретом.
— Вижу. Ваш ангельский внутренний свет сегодня превратился в священный огонь!
Легкая ирония в ассиметричной улыбке, уравновесившая высокопарность слов, искреннее восхищение во взгляде, едва заметное волнение в пальцах, тронувших обнаженное плечо… Ройсс держался с Мариной так непринужденно, будто они были знакомы много лет.
Новая серия работ была выполнена в желто-лиловых тонах и представлена в соседней с гостиной просторной комнате, специально оборудованной под выставочный зал. Перед работами уже собралось немало гостей. К Константину без конца подходили, жали руку, горячо поздравляли, восторгались… Он отвечал, благодарил, но от Марины не отходил, то и дело беря ее за руку, как ребенка, которого боятся потерять в толпе.
Разумеется, выставка была прекрасной, но Марине не удавалось сосредоточиться на живописи. От ярких всполохов, саксофоно-какофонии, близости Константина кружилась голова… Уловив Маринино волнение, он взял ее за локоть и вывел из зала.
— Пойдемте. Хочу вам показать «Возвращение в Рай» — шепнул, наклонившись к ее уху.
Дорога в Рай пролегала через Чистилище гостиной, затем по тернистому коридору… Достаточно длинному, чтобы успеть покаяться в еще не совершенном грехе. Перед дверью в эдемово-неведомое, которую Марина никогда раньше не видела, но мысленно открывала тысячи раз, она успела подумать, что это именно та дверь, за которой «человек теряет право молиться за себя, потому что время его покаяния истекло, и теперь за него могут молиться перед Богом только другие...»
— Эту работу пока не видел никто, она еще не успела просохнуть. К новой серии она не имеет отношения. Это полотно самодостаточно.
Дверь открыла пространство обычной живописной мастерской, прелестной в своей пятнистой неряшливости. С волнующими запахами: красок, обнаженных тел натурщиц, запретных плодов…
Картина стояла у стены, в тени от мольберта с чистым холстом. Константин поднес ее к свету, и Марина увидела женскую фигуру, проступающую сквозь орнаментальную путаницу из расплывчатых бликов, растений, невнятно метаморфизирующих в человеческую плоть, плодов, формирующихся в некие многозначные символы… Женщина была похожа на Марину, но сколько же в ее лице было открытой страсти и нежности! Глядя в упор на Марину, она искушала, заражала или заряжала ее своей колдовской силой.
— Никогда не видела ничего более... эротичного. Почему «Возвращение в Рай»?
— Рай, не как место, а как ощущение, — это апогей чувственности. Он не в самом грехопадении, которое, как известно, повлекло за собой потерю Рая, а в ожидании, предвкушении так называемого греха.
— Хотите сказать, что наши фантазии более чувственны, чем реальность?
— Если фантазии заставляют вас испытывать сильные чувства, чем они отличаются от реальности?
— Вы упомянули потерю Рая. Не верите в вечную любовь?
— В вечном нет ничего ценного. Ведь и мы не вечны. Все самое прекрасное — мимолетно.
— По-вашему нужно давать волю мимолетным чувствам? Разве это не опасно?
— Не следует опасаться собственных эмоций.
— А чего же следует бояться?
— Самообмана. Ничего нет страшнее, чем усеченная душа, втиснутая в некое прокрустово ложе.
Ройсс взял с полки какой-то предмет и протянул его Марине.
— Обточенный в форме ракушки коралл. Храню его, как символ смыслового небытия: предмет, затерявшийся между двумя значениями: утраченным старым и так и не приобретенным новым. Ложная форма, наполненная обманным содержанием…
Звуки диалога еще оставались звуками, но уже начали свою трансформацию, становясь осязаемыми, как прикосновения рук. До грехопадения оставалось еще несколько секунд, которые понадобятся Ройссу, чтобы отложить в сторону символ небытия и сделать два шага по направлению к Марине, но неизбежность его уже была кристально ясной. Противостоять ей было невозможно, даже если бы Марина захотела…
Как мало мы знаем о неизбежности! Необъяснимое стечение обстоятельств, иногда мельчайших, ничего не значащий по-отдельности, способно разбить самой прочный кристалл происходящего, предотвратить неотвратимое, отнять еще не приобретенное…
Слишком короткий Маринин первый и последний страстный поцелуй спугнул стук в дверь.
«Простите… Кажется, срочное… Госпоже Эттингер телефонировали… — Не знаю… Что-то с мужем…»
Как оказалось, Никодиму к ночи стало совсем худо. Вечерняя одышка перешла в непрерывный кашель… Он успел вызвать доктора и попросить сообщить жене, после чего впал в бредовое состояние из-за сильнейшего жара. Доктор констатировал опасную форму крупозной пневмонии. «Не убивайтесь так, милая, при надлежащем уходе шанс выздоровления есть…»
Марину накрыла волна страха и тяжелейшее чувство вины.
Да-да, виной всему ее предательство…
Но ведь Никодим заболел раньше, чем она отправилась на вечеринку…
Неважно, она не должна была оставлять Нику…
Всего лишь поцелуй, ведь больше ничего не было…
Было, было, в ежедневных мыслях, в снах. В жизни это просто не успело случиться…
Успело или нет, это ничего не меняет. Путь к предательству заложен был уже давно, в день, когда она впервые увидела Ройсса. Она сама выложила этот путь, выстлала его своими порочными фантазиями…
Марина знала: если Ника умрет, чувство вины больше никогда не оставит ее.
Всю последующую неделю она ухаживала за мужем. Плакала, каялась, молилась… И клялась, что если все обойдется, она будет хорошей верной женой.
На восьмой день болезнь начала отступать.
Никодим поправился, и Марина не забыла о своем обещании. Она перестала посещать выставки и богемные вечеринки, а еще через год родилась Эрика, розовый шелковый младенец, на которого Марина обрушила нерастраченную лавину любви, направив ее в материнское русло. Когда Эрика подросла, стало ясно, что она не унаследовала ни материнской красоты, ни отцовской тяги к знаниям. Девочка была замкнутой и не проявляла по отношению к родителям особого душевного тепла, но Марина продолжала любить ее цепкой и ревнивой любовью, выискивая в обожаемом чаде скрытые таланты, мучая то русской литературой, то уроками живописи, нанимая бесконечных репетиторов и придумывая для дочери сценарии светлого будущего…
Карьера Никодима неуклонно шла вверх до тех пор пока великая национальная идея не смешала все карты. Незадолго до военного конфликта с Россией, Марина и Никодим вместе с пятнадцатилетней дочерью покинули Германию и переехали в Америку. Семья поселилась в Рочестере — быстро развивающимся промышленном центре, где Никодим без труда нашел работу в компании «Оберн Беринг».
Великую депрессию сменял индустриальный бум. Всемирная выставка «Мир завтрашнего дня» потрясла Никодима, он только и говорил, что о семимильных шагах технического прогресса, о том, что в ближайшем будущем в каждом американском доме будет установлен аппарат телевещания…
Никодим с головой погрузился в новую работу, Марина еще активнее занялась воспитанием Эрики, а Эрика все активнее начала ему сопротивляться. Маринина мечта о Колумбийском университете для дочери разбилась вдребезги, когда девчонка, едва достигнув восемнадцатилетия, сбежала в Калифорнию с весьма немолодым кинорежиссером с дурной репутацией. Марина поначалу тяжело переживала бегство дочери и полное крушение материнских надежд, но со временем научилась утешать себя мыслями о выполненном материнском долге и о том, что Эрике, возможно, вполне хватает для счастья страстной любви.
Через несколько лет после окончания войны похорошевшая меланхоличная Эрика вернулась в Рочестер, где постепенно погрузилась в глубочайшую депрессию. Не найдя общего языка ни с отцом, которому были чужды антиматериалистические идеи, ни с матерью, которая продолжала цепляться за ценности, утратившие смысл в среде нового «разбитого» поколения, двадцативосьмилетняя Эрика навсегда покинула родителей, на этот раз уехав в Нью Йорк, где увлеклась Керуаком и бензедрином…
На американской земле Маринины берлинские увлечения искусством забылись и уступили место благотворительной деятельности. Вместе с двумя новыми подругами она устраивала небольшие ярмарки, средства от которых шли на помощь жертвам то одной, то другой войны.
Марина осталась верна своему обещанию. Все больше проникаясь буржуазной идеологией пятидесятых, она находила радость и удовлетворение в осознании своего абсолютного соответствия эталону американской жены.
Эталоны имеют свойство меняться с течением времени, но совместная жизнь Марины и Никодима до самого конца оставалась неизменной. По выходным милейшая чета Эттингеров неспешно прогуливалась по тропинкам городского парка. При виде знакомых Марина по привычке брала руку Никодима в свою и дарила мужу свою самую лучезарную улыбку. Ее оставшаяся изящной фигура и почти не тронутое временем редкой красоты лицо еще долго заставляли оборачиваться прохожих. При встречах со знакомыми Марина делала все, чтобы ни у кого не возникло сомнения в том, что она в полной мере счастлива.
Только изредка аромат цветущей вишни, перезвон трамвая или мелькнувшее в толпе лицо вдруг по хаотичной цепочке мыслей приводили ее куда-то вглубь памяти, обжигали образами берлинской весны двадцать третьего года — и сердце болезненно сжималось… Не столько от воспоминаний, сколько от чувства невосполнимой пустоты. В эти минуты Марина мысленно возвращалась к краю той бездонной и прекрасной пропасти, в которую ей так и не посчастливилось упасть.