(отрывок из романа Tabula Rasa)

 

Ему оставалось два дня. Об этом ты узнаешь утром. Кривоногий прапор, хлопая по карманам его лагерной робы, усмехнется:

— А мог бы завтра того, ту-ту в свой Китай. Ушлепок...

Смотришь, зевая, на азиата со второго яруса шконки. Внизу громко тарахтит носом дед. Костя и Давид спят. У них беруши. Только тебя разбудило это ночное переселение народов.

— Че встал?! Заходи, — толкает китайца в спину из коридора продольный. — Че вам, сука, не спится? Ломился бы днем!

Орудийным затвором захлопывается стальная дверь. Тут же за окном этажом ниже:

— Четыре два пять! Малой!

— Говори!

— Принимай!

И ползет на витом шнурке, прижимаясь к стене, скудная арестантская почта — сигареты, малявы, глупарь. Вверх, в четыреста двадцать пятую.

 

Ночника над дверью едва хватает, чтобы рассмотреть жесткие свалявшиеся волосы, что-то типа усов под коротким приплюснутым носом и, когда он оглядывает тесную камеру, рассеянный взгляд с улыбкой — ни к месту, ни ко времени — на плоском подростковом лице. Как говорил один твой путешествующий приятель: «С азиатами никогда не поймешь, сколько ему или ей лет. Там у них или девочка, или сразу старуха». Ты так не думаешь. Ты против таких обобщений, но, глядя на мешковатую робу, на непропорционально большую скрутку со свисающими из-под пластов новенького матраса краями одеяла и простыни, вспоминаешь именно это: «С азиатами никогда не поймешь»… Китаец замечает тебя:

— Здоев. Можна куда?

Ты вяло киваешь на свободную шконку в углу, отворачиваешься, натягиваешь простыню на голову, пытаешься заснуть. Сознание плывет, затихает, и становится слышен привычный фон: храп старика, гудение подъемников, стук и жужжание перфораторов и шуруповертов — напротив, через сквер круглосуточно свинчивают, сваривают, штукатурят, обшивают гипсокартоном и стеклом двадцатиэтажный многоквартирник. Этажом ниже цинкуют: в трубах отопления — цокот тюремной морзянки. Снизу орут:

— Четыре два пять!

— Говори!

Да, еж твою медь, бля! — бесишься ты. Поворачиваешься на левый бок. Китаец расстелился, но не лег. Сидит на шконке, смотрит в пол.

Неожиданно для себя спрашиваешь:

— Чаю хочешь?

Китаец, не поднимая головы, кивает:

— Душа.

Ты спрыгиваешь на прохладный линолеум, влезаешь в резиновые тапки и идешь к «камазу» — грубосваренному железному ящику с переборками, посаженному в угол на саморезы на уровне человеческого роста. Хлеб, сгуха, колбасная нарезка из вчерашней давидовской дачки: не съесть — пропадет. Все на длинный, привинченный к полу стол.

— Ща сообразим тебе пожрать. Кругаль есть?

Китаец достает из лепня небольшой пластиковый стакан, ставит на край стола, сам садится поближе к нарезке. Голодный. Тянешь за шнур из «камаза» кипятильник, берешь литровый контейнер из-под майонеза. Нацедил из крана воды, включил кипятильник в розетку.

— Как тебя звать? — поворачиваешься к китайцу.

— Хан.

Наверное, все-таки Хань, думаешь ты. Здесь с мягким знаком нельзя, сожрут. Закон джунглей.

Вода закипает быстро. Четыре пакетика «Липтон» из картонной коробки опускаешь в кипяток гроздью. Они мокнут, горячая влага запирает воздух внутри, и ты аккуратно прижимаешь их алюминиевой ложкой к стенке контейнера.

— Просто чай, — киваешь ты на литряк, — я не чифирю. Режь хлеб, делай бутерброды. Заточка здесь, — касаешься ты края столешницы.

Он молча ест. Запивает густым чаем на сгущенном молоке. Ты начинаешь вопросом: «Что за беда?», в котором и «как ты сюда попал», и «по какой статье», и «почему в лагерной робе здесь, на СИЗО», и все о его жизни, о чем он хочет или ему придется рассказать.

 — Стоодинасать, — длинное русское слово он проговаривает запинаясь, с набитым ртом; хлебные крошки сыплются на исцарапанную туповатой клинописью поверхность стола, на выдавленный в толстом слое масляной краски женский силуэт и недотертую мыльной тряпкой воровскую звезду.

— Ука, топой, — Хань откладывает недоеденный бутерброд — ломоть хлеба из тюремной пекарни с толстым надкушенным куском вольного сервелата — показывает, как отсек крайние фаланги пальцев. — Похой. Девошка обишать. Бить. Гандон сука.

Мат у него без акцента, чувствуется практика.

 

— Откуда сам? — отпиваешь крохотный глоток крепкого чая; кофе он не заменит, но выбирать не приходится.

— Улаанбаатар. Монгол Улс.

— Ты монгол?

— Нет. Я — Хань. Лудилса в Бэйцзин.

— Пекин? Родился в Пекине?

— Ши да. Уцил в унивесити. Москва. Потом похо. Дзона. Два лет. Сяс касатка. Суд. Два лет менсе. Воля иди.

— Скостили срок по косатке?

— Да. Воля, — кивает китаец и снова берется за бутерброд. — Ты?

— Два два восемь, первая. По глупости. Продал аккаунт в «Контакте». Знаешь такую соцсеть?.. Вот. Год в СИЗО пока следствие. Дали три года. Жду законку. Говорят, здесь будут тестить какой-то новый режим. За участие скостят срок, типа. Посмотрим. Если успею до этапа.

Хань кивает, но по виду — не понимает ни хрена, и ты пробуешь:

— Ду ю спик инглиш?

— Ес! — широко улыбается китаец. И дальше уже по-английски: — Немного лучше, чем русский. Ты наркоман?

— Нет, — мотаешь ты головой, сдерживая улыбку: вот и поговорили, — менты мониторят переписку ВКонтакте и раскручивают дела. Меня подставили.

— Я понимаю. Я видел такие люди.

— На каком факультете ты учился?

— Во цзай… Я петь. Тенор.

— В университете?

— О, нет-нет. Московская консерватория. Мой русский есть очень плохо.

— Лондон есть столица Великобритании, — не выдерживаешь ты, улыбаясь.

— Да, — непонимающе хлопает ресницами Хань.

— Шутка. Как ты оказался в Москве?

Он рассказывает, ломая грамматику, сразу на трех языках, ввинчивая китайские слова, больше похожие, как тебе кажется, на забавные фонетические упражнения.

Родители Кан Тао — это настоящее имя Ханя — работали в Дворцовом музее, бывшей резиденции императоров Минской и Цинской династий. Оба — выпускники Пекинского университета. Отец — Лян Тао — историк, довольно молодой для четырех серьезных монографий по истории династии Цзинь. Мать…

Хань достает из нагрудного кармана маленькое, потрепанное по краям фото:

— Чжэ ши во мама1… Май мамми. Та цзяо2…

Ее звали Ли. Она писала долгую, со множеством цитат, диссертацию по лирике Синь Цицзи. Неизвестно, кто кого завел в Цзинские времена: историк филолога, или филолог историка, но если они и спорили, то только о том, что было написано или сделано значительно позже.

— Весь ваш распиаренный «Распад»3 не стоит и одного иероглифа истории А-кью4, — Хань помнит, как отец размахивал руками, то ли стараясь быть убедительней, то ли пытаясь взлететь.

В таких спорах между отцом и матерью — по сути — между Мао Дунем и Лу Синем — последний аргумент веселил обоих. Отец сгребал маленькую, притворно отбивающуюся от его больших рук мать и негромко говорил:

— «Ураган».

Этот пропагандистский панегирик Чжоу Либо, дальнего родственника Ли, они ненавидели оба.

— «Ураган»?! — темнели карие глаза Ли.

В 2004-м — Кану как раз исполнилось шесть — строительство новой гидроэлектростанции в одной из провинций спровоцировало массовые протесты. Местные чиновники собирались переселить десятки тысяч семей, чтобы на месте полей, деревень и пастбищ устроить водохранилище. Протестующие устроили сидячую демонстрацию на стройплощадке. Из Пекина приехали чиновники рангом повыше, разумеется, в сопровождении военных. Туда же, «на помощь протестующим», в компании бывших однокурсников собрался и Лянь Тао.

Накануне его отъезда — Хань очень хорошо помнит тот вечер — родители спорили и ругались. Отец долго говорил, убеждая больше себя, чем замолчавшую тень его прежней веселой Ли. Что-то там о свободе и равенстве.

— Мы свободны, — отвечала она ему, — у нас достаточно денег, любимая работа…

— Свободен только тот, кто ничего не боится и ни на что не надеется…

— Шагуа!5 Подумай хотя бы о сыне!

 

Когда через несколько дней демонстранты покатили волной на административные здания, военные начали стрелять. Методично, по-человечески бессмысленно. Лян Тао был среди первых убитых.

Хань говорит: «Кто ненавидит то, что лишено милосердия, сам проявляет милосердие. Кто полон милосердия, обязательно обладает мужеством. Это Конфуций». Ты не понимаешь этот странный симбиоз ненависти и милосердия…

Потом мягко, со множеством извинений Ли попросили убраться с работы. Отобрали служебную — как вдруг оказалось — квартиру, они были вынуждены переехать из Пекина в Ляньчжоу, к тетке — бесцветной, медленной и глухой на правое ухо. Кан помнит, что когда она с кем-нибудь говорила, она слегка поворачивала голову и вытягивала шею как черепаха.

Протекция помогла Ли устроиться в школу учительницей начальных классов — пришлось сделать пару унизительных звонков уже бывшим знакомым. После столичной квартиры комната, в которой теперь они жили, казалась Кану такой же тесной, как и пальто его семилетнего цзюфу6, щуплого школьника с испуганными глазами. Кан так и не научился называть его дядей. Для Ли — без мужа и интеллигентских тусовок — маленькой и унылой была сама жизнь в Ляньчжоу. Она хотела уехать из Китая. Год добивалась разрешения, писала в разные международные организации, но только потеряла работу. Однажды — Хань говорит, кажется, это было в конце июля — она ему сказала: «Мы скоро отсюда уедем».

Представь: летний вечер, легкий теплый дождь, на перроне женщина в синем ситцевом платье со старым кожаным чемоданом. Рядом — маленький Кан.

— Дождь — это хорошо, — улыбается она ему.

Дальше — долгая дорога через полстраны в Урумчи, а потом автобусами до приграничного городка, названия которого Хань не помнит, потому что на автовокзале они сразу пересели в зеленую «Ниву» к молчаливому монголу, который отвез их далеко за город, в степь с неожиданной одинокой юртой и стреноженной белой кобылицей на холме.

На шум мотора из юрты выглянула маленькая старушка — длинный пурпурный халат, седые волосы, заплетенные в тугую толстую косу. Увидев Ли, она вскинула руками, широко улыбнулась беззубым ртом:

— Хонгор минь!7

— Эмээ!8 — Ли подошла, обняла ее.

Пока Кан, устроившись на лоскутном стеганом одеяле, пил солоноватый кумыс из большой фарфоровой пиалы покрытой изнутри несмываемой чайной патиной, Ли на улице о чем-то вполголоса договаривалась с мужчиной.

Ближе к ночи они засобирались. Ли переложила вещи из чемодана в брезентовый рюкзак. Белая кобылица у входа была уже под седлом, рядом с ней возбужденно похрапывал высокий вороной жеребец. Мужчина помог Ли взобраться на лошадь, приподнял Кана — мать посадила его перед собой — пошел к жеребцу, вставил одну ногу в стремя, слегка подпрыгнув, перекинул другую через круп. Все это время старуха молча, прикрыв рот ладонью, смотрела на них ровным, сухим взглядом, и только когда мужчина стегнул жеребца камчой — Чу! Чу! — что-то крикнула. Слов Кан не разобрал, но одной интонации хватило, чтобы сразу стало и грустно, и тревожно, и очевидно, что они с мамой уезжают куда-то очень далеко и сюда уже никогда не вернутся.

Кан помнит долгую ночную дорогу под безлунным небом с таким количеством звезд, какого никогда не видел раньше — голубых, белых, желтых, почти красных — в огромном множестве в пахнущей полынью шелестящей ленте Серебряной Реки9, света которой хватало, чтобы видеть друг друга и различать тонкие линии холмов на горизонте. Через час пути Кан уже спал, обняв теплую душную шею белой лошади. Ему снились большие хищные птицы, от которых он прятался под пышным конским каштаном на заросшем седым веерником поле.

На той стороне у грунтовой дороги они расстались. Солнце едва оторвалось от вытертой до бурой основы обветренной плоскости. Издалека — две разномастные точки — темная и светлая — обозначившие на короткое время изгиб наезженной пыльной линии, разделились. Много позже Ли скажет Кану, что это был ее двоюродный брат Басан.

Дальше — маленькими обморочными автобусами, провонявшимися бензином, кашмой, вяленым мясом и человеческим потом — из аула в город, из города в другой город или аул, с пересадками на пыльных крохотных автостанциях — в Улаанбаатор.

 

Через год Ли вышла замуж за такого же, как и она, но более удачливого перебежчика. Доскональные знания литературы двух эпох Древнего Китая не пригодились. Ли решила посвятить себя воспитанию сына. Оказалось, у Кана идеальный слух, и для полноценного образования, со всеми льготами и бесплатными возможностями от государства, одного вида на жительство и таланта недостаточно. Брак с директором школы, в которой Ли работала уборщицей, бывшим пекинцем Му Фу, эту проблему решил.

Новый муж был значительно старше, но в целом оказался человеком добрым, молодую жену любил и о Кане заботился, как о родном сыне.

Кан окончил музыкальную школу по классу хорового пения, участвовал в нескольких национальных конкурсах, на правах лауреата одного из них поехал в Москву, попал на вокальный мастер-класс Ильдара Ганеева, где широким свободным диапазоном — от тенора до контральто — заинтересовал маэстро настолько, что получил приглашение поступать в Московскую консерваторию, в которой Ганеев преподавал.

Дорога домой тогда ему показалась особенно долгой, зал прилета аэропорта Чингисхан — слишком уж маленьким и провинциальным после Шереметьева, а сам Улаанбаатор — по сравнению с пестрой полифоничной Москвой — однообразным и монохромным городом одной октавы.

К печальной радости Ли, Кан рвался обратно — торопливо собирал документы, стоял в очереди в русское посольство — теперь все сам, без ее помощи. Складывалось как она хотела, и вроде бы хорошо, если б не так быстро: вот она провожает его в аэропорт — скромного, нерешительного подростка, и вот он уже обнимает ее, улыбаясь: «Я все сделаю, мама, не волнуйтесь». Вылитый отец.

В консерваторию Кан поступил легко, но первые занятия обозначили сразу: школьных курсов английского и русского недостаточно. Пришлось искать репетитора и потом ездить через пол-Москвы в Текстильщики к интеллигентному старичку, бывшему сотруднику дипкорпуса, знавшему десятка два языков и потому периодически заплывавшему за границы русской или английской грамматики: «Спрягаем. Je parle. Tu parles. Il parle…»

На занятиях и в общаге стремительно разворачивалась новая жизнь — фонетически трудные имена, фантастически легкие отношения. Через полтора месяца Кан написал матери в Ватсап: «У меня есть девушка». Ли тут же позвонила, выяснила: девушка — китаянка, зовут ее Хун, ей восемнадцать, и она его очень любит. А через неделю, двадцать пятого октября…

Хань замолкает, опускает голову.

— Есть сигарета? — спрашивает он то ли у тебя, то ли у безголового силуэта на поверхности стола.

— Да, — кладешь перед ним пачку «Явы» и спички; китаец закуривает.

— Мы с моей девушкой были у моего друга Абдалла из Палестины. В его комнате вечером…

 

В коридоре началась драка. Два залетных хмыря, проскочившие в общагу «знакомиться с флейтистками», напоролись на певчего гиганта Саврасова, по-сибирски прямого и бесцеремонного. Саврасов басанул «какого хера?!» и тут же привалился к стене, сбитый коротким хлестким хуком. В коридор подтянулся боевой авангард звезд вокального факультета. Пошла жара. Среди первых — по давней семейной традиции — был Кан. Хун преданно кинулась за ним следом и тут же в завязавшемся экшене попала под крепкий крюк в челюсть. А дальше… Дальше Хань плохо помнит. Ему рассказывали, что он куда-то убежал, вернулся с пожарным топором и домахался им до того, что отсек одному из гастролеров крайней фаланги пальцев. Дальше — полиция, ИВС, СИЗО, полгода под следствием, слезы матери по телефону, суд, два с половиной года общего режима, лагерь под Рязанью.

Через год отрядник передал Кану письмо от отчима, написанное по-английски. Отчим писал и раньше, но письма не пропускали — не было среди цензоров ФСИНа обученных иероглифическому письму и бусурманским языкам.

Когда Кана отправили в лагерь, через неделю — писал отчим — у матери случился инсульт. Он был на работе, а Ли почему-то не вызвала скорую. Вечером он нашел ее лежащей на диване с той старой фотографией…

 

— Там моя мама, я и папа в Бэйхай, — Хань затягивается сигаретой; голос спокойный и тихий.

Ты замечаешь: все посторонние звуки кончились — храп деда, стройка за окном, только долгий выдох, смешанный с горечью сизого дыма.

— Через два года, — продолжает Хань...

 

Через два года Кану, теперь уже, после туповатой шуточки отрядника про монгольское иго — Хану, тюремный библиотекарь, видимо, из постатейной солидарности, написал касатку с просьбой о смягчении приговора. Судьям зачем-то понадобилось личное присутствие осужденного, и Ханя привезли в Москву. Суд был недолгим: «просьбу удовлетворить» — сняли полгода — «освободить, депортировать». И теперь — поездом через всю Россию — дорога домой, который и не дом уже вовсе без матери.

— Надо поспать, — ты встаешь из-за стола.

Хань кивает, сметает в ладонь крошки, идет к раковине, моет кругаль. «Странно, — думаешь ты, — за два года не научился нормально говорить по-русски».

Хань стоит у окна. Над неровным городским горизонтом маркерная полоса рассвета.

— А как же твоя девушка? — спрашиваешь ты, забираясь на шконарь.

— Нашла другого.

— Понятно.

Ты залезаешь под жесткое одеяло, накрываешься по привычке с головой и слышишь тихое, вполголоса — как будто поет, что ли… И уже во сне — тревожном, с лязганьем замков, всадниками над черной монгольской степью и пресным лицом твоего адвоката в тесном аквариуме комнаты для служебных свиданий: «Передай китайцу, его мать жива» — видишь Ханя. Он стоит в камере под окном. Черные волосы его искрятся утренним солнцем. «Кан, — говоришь ты, —  твоя мама жива, ты с ней скоро увидишься». Хань улыбается: «Я знаю». Там, во сне, ты не боишься сказать это: «Пусть хотя бы у тебя…»

 

Просыпаешься от резкого толчка в плечо. Открываешь глаза. Напротив — помятое лицо деда:

— Че это, — растерянно кивает он поверх твоей головы.

Ты поворачиваешься. Сначала кажется, Хань стоит спиной к стене с опущенной головой под окном, полном яркого летнего неба, но этот вертикальный штрих, белая полоска шнура от кипятильника, отрезок между сварной решеткой и его шеей… В замке громко поворачивается ключ. С воем «Подъем!» в камеру вваливается кривоногий прапор и упирается стекленеющим взглядом в стену:

— Ух ты ж, еб твою… Повесился, что ли? — и, выхватив из кармана рацию: — Двадцать первый седьмому! Ответь! В три два восемь жмур. Зови Саныча.

Прапор подходит к Ханю осторожно, будто боясь разбудить, осмелев, хлопает его по карманам, заглядывает в лицо:

— А мог бы завтра того, ту-ту в свой Китай. Ушлепок... Бляяя, он еще и обоссался! — и, повернувшись к тебе: — Где его вещи?

Под шконкой китайца — тощий целлофановый пакет. Прапор вытряхивает содержимое на заправленную кровать. Носки, одноразовый станок для бритья, ложка и тоненький сборник стихов Ли Бо в русском переводе.

 

 

Примечания

 

1. Это моя мама (кит.)

2. Ее звали (кит.)

3. «Распад». Мао Дунь (1896-1981)

4. «Подлинная история А-кью». Лу Синь (1881-1936)

5. Дурак! (кит.)

6. Дядя, брат матери (кит.)

7. Родная моя! (монг.)

8. Бабушка! (монг.)

9. Название Млечного Пути в Китае.

 

Поделиться

© Copyright 2024, Litsvet Inc.  |  Журнал "Новый Свет".  |  litsvetcanada@gmail.com