Пока я, припарковавшись, подключала машину к зарядке, в салон залетела желтая бабочка и стала что-то искать в ткани сидений — я сама виновата, дверцу не закрыла. Мне подумалось, что она может погибнуть до того, как я вернусь — задохнуться или умереть от голода без пыльцы или от одиночества, и я принялась ее выгонять, она же порхала, облетая мои ладони, и не покидала салона. Мы промучились четверть часа, так что я на три минуты опоздала к контролю, а у них там все строго. Конечно, меня отчитали, ну и привычная процедура: проверка документов и отпечатков пальцев, сканирование пропусков, потом вроде аэропорта: снимаешь верхнюю одежду, заходишь в прозрачную кабину, пожалуйста, ноги поставьте на следы, что-то ездит вокруг, поднимите руки, опустите руки — и все остальное. В общем, как не в двадцать первом веке в тихом пенитенциарном учреждении тихой Германии, а где-нибудь в Колумбии на вилле наркобарона. Так рабочее время и проходит, и никто не считает, что потери мне придется отрабатывать в нерабочее. Вокруг все в форме.
С «конвоиром» (я его так мысленно называю) иду по длинному коридору — всякий раз мне кажется, что мы уходим глубоко под землю, но когда я прихожу в камеру для контактов, то оказывается, что в окно льется солнце. Такие ясные дни редки в наших дождливых краях, тем более в октябре. Солнце от Марата отделяет решетка, меня тоже — с другой стороны, но видеозапись идет изнутри, так что не будет никаких клеточек. Преимущество перед стеклом в том, что я лучше различаю оттенки интонаций. Для мимики мне достаточно видео, я аудиал — тексты-подтексты ищу в голосе. Кроме того, решетка, в отличие от стекла, позволяет улавливать запахи, а в запахах — эмоции. Уже в дыхании человека, скрючившегося на стуле, я слышу страх, в его выдохе улавливаю: он надеялся, что я не приду, но я здесь. Он не любит наши встречи. А я рассчитывала, что они будут для него чем-то вроде развлечения в скучном бытии пожизненно заключенного. Я не делаю ничего ни чтобы освободить его от страха, ни чтобы усилить страх. Я сажусь на свое место и говорю по-русски:
— Здравствуй, Марат.
Язык — одно из преимуществ, позволивших мне получить это место. В нашем отделе вообще мало потомственных местных — есть дети мигрантов-китайцев, сирийцев. Амината, с которой мы договорились вместе пообедать, владеет зулу, у нее особая клиентура.
«Вот видишь, Юлечка!» — говорили мне родители, когда мы «обмывали» у них мой новый контракт (обязательный салат оливье, для меня — с веганской колбасой и авокадо вместо яиц, но все-таки оливье). И что мне было им ответить — они хотели бы сказать это ребенку, который устраивал рев, когда его тянули к Софье Григорьевне на уроки «родного языка», не такого уж родного в его родной стране ФРГ. Они последние, кто называет меня «Юлечка», для своих я Juli, по документам Julia. Давно взрослая, оценившая преимущества многоязычия. Подозреваю, если у меня будут дети, я буду с ними строже, чем родители были со мной, хотя, в общем-то, я не думаю, что у меня будут дети. Чем дольше работаю в проекте, тем реже думаю о возможности материнства. Проект — возможность защитить диссертацию, получить Ph. D., трамплин для карьеры, потом начнется будущее, полное шансов, — какие дети... Это только мамины мечты. В целом я стараюсь не говорить с родителями о работе. У мамы на дне рождения выпила, язык развязался — ну и что, немного рассказала. Отец сказал «мрази» и ушел на балкон курить, мама вздохнула и посмотрела на меня укоризненно: он полгода как бросил.
— Как ты себя сегодня чувствуешь, Марат? — спрашиваю я.
— Нормально, — бурчит, не поднимая лица, сгорбившийся над пустотой между собственными широко расставленными ногами. Правой ногой быстро дергает-притопывает, терпеть не могу это привычку, нервный тик, но он не связан с особенностями Марата — я наблюдала такой тик у многих нормальных людей. Впрочем, экспертиза признала его вменяемым, то есть нормальным. Солнце светит ему в затылок, бросая расчерченную решеткой тень на пол перед ним, на не нужный ему стол. Отдельные тонкие тени от торчащих волос. Дергающаяся тень правой ноги. Лицо он поднимает редко, но вибрации голоса выдают. Привычный запах — пыль, металл, бетон, линолеум — смешался с запахом солнца. И с запахом Марата, усиленным теплом, — запахом безысходности.
Марат — далеко не Геркулес. Но и я в свои двадцать шесть — метр пятьдесят четыре и сорок три килограмма. Во многих ситуациях такие вещи немаловажны — рост, вес. Ведь меня автоматически воспринимают как ребенка: когда я вела семинары для бакалавров, мне на первом занятии всегда стоило усилий установить дисциплину. Признаю, и вечный мой «ореол» из мелких кудряшек не добавляет авторитета — не такие кудряшки, как у женщин, побывавших в парикмахерской, а распадающиеся на отдельные волосинки, волосы дыбом вокруг головы, хотя я много раз в день заново зачесываю их в хвост — такая уж уродилась. Мама говорит, надо пенкой, лаком, но мне по утрам есть чем заняться и кроме асфальтирования прически... Например, пить кофе, сладкий душистый кофе. Тогда, перед семинарами со студентами, кофе был вкуснее — может, потому что они верили в идеалы демократии и в правовое государство. Но если там меня телесный аспект слегка подводил, здесь, вопреки ожиданиям, он не имеет ни малейшего значения. Марат в идеалы не верит, потому боится, и не таких ломали — зачем эта фраза всплывает в сознании, хотя все наоборот: и не такие — слабые, бессильные, бестелесные — ломали, поскольку институции заменяют физическую силу.
В первое время Марат даже пару раз рыдал у меня здесь на полу после самых невинных моих вопросов. Ни с того ни с сего падал и уходил в рыдания, бился головой о пол, однажды носом ударился так, что кровь брызнула — можно было бы сказать «на бетонный пол», но пол все же покрыт линолеумом, желтым в зеленую крапинку, почти цвета моей утренней бабочки. Пока его уводили оказывать первую помощь в медпункте, я думала о другой крови, на самом деле на бетонном — или там тоже был линолеум? Там, где властью обладал Марат. Когда он плакал, я не делала ничего — откидывалась на своем стуле, интернет здесь блокируется, поэтому с ридера читала «пэйперы», статьи по теории — из тех, с которыми вроде бы следует ознакомиться, но не из важных, может, и не для библиографии.
Наконец перехожу к делу:
— Сегодня я хотела бы поговорить с тобой о другом, Марат. Я бы хотела поговорить о животных. Кошки, собаки. Насекомые у нас сегодня тоже относятся к животным — договорились? Бабочки, стрекозы, мухи. Скажи, доводилось ли тебе в детстве удалять крылья мухам? Делать что-то плохое с собаками, кошками, крысами?
Мое «доводилось ли» самой режет ухо —за эти несколько месяцев я поняла, что Марат в такой фразе не скажет «доводилось», да и слово «удалять» как-то странно звучит в контексте. Но другому русскому Софья Григорьевна меня не научила. Ладно, с русским матом я знакома — он на немецких улицах звучит и из уст турок, и поляков, и арабов, и коренных, конечно... Но интонации Марата, всхлипывания, слова, которые не относятся к мату, но которые я не понимаю, — все это сбивает с толку и тормозит работу, я должна научиться... Что-то плохое с крысами делают в институте молекулярной медицины — мне надо искать другие выражения.
А ведь вначале, перед нашей первой встречей, я боялась. Раз за разом смотрела на часы и бегала в туалет. Я сделала тогда полный макияж: базис, тональный крем, пудра, немного румян для формы лица, тени, тушь для ресниц. Вообще я крашусь только по большим праздникам — раза четыре в году, но совсем не так. Тогда красилась, чтобы защититься, чтобы что-то было между ним и мною. Тональный крем — как броня, защищал бы меня от его взглядов, но это оказалось ненужным: во время нашего первого контакта Марат ни разу не поднял глаза на меня. С третьего визита я прихожу к нему, как хожу обычно — без косметики.
Другая встреча вышла более тревожной. Перед ней я тоже боялась, но не так сильно, и не красилась, чтобы не было ничего между мной и им — я не имею права называть его настоящего имени; живет он далеко — нельзя говорить, где, в моих документах он зашифрован как Люк. Одна из жертв Марата — выживший, умудрившийся выехать. От жертвы нельзя отгораживаться, не этично. До сих пор вспоминаю наш разговор с дрожью, хотя ничего особенного в нем не было. Люк улыбался, почему-то улыбался сочувственно, он говорил, общался со мной как обычный человек, и я могла убедиться, что у него все в порядке, здоровье его восстановлено почти полностью и он живет в безопасном месте, с людьми, которые его любят и которых он любит. Маленький мужчина с короткими растрепанными волосами, замедленная походка, добрый и виноватый взгляд.
Мне тогда казалось, будто за сочувственной улыбкой — пропасть, провал в черное. Потому что он знает, что и я могу подвергнуться этому, и любой. Будто стоишь над обрывом, на самом краю, и голова кружится до тошноты, чтобы можно было ступить вперед и упасть. Мне было жаль, что уже не нужно носить в общественных местах медицинские маски, как недавно, — маска позволила бы спрятать рот, я постоянно теряла контроль над собственной улыбкой, и она превращалось в что-то иное, застывше-кукольное. Нет, мы не говорили с Люком о том, что произошло с ним, я не имела права первой начинать такой разговор — только если бы он сам захотел. Мы говорили о его жизни здесь, в Германии, о помощи, о человечности, о благодарности. Я ловила детали, отголоски, спрятанные знаки и уводила разговор от... Но и Люк все делал для того, чтобы не менять ситуации, чтобы информация о содеянном из документов Марата оставалась для меня фикцией, литературой, слишком брутальным сериалом на Netflix, но реальность просачивалась на эту — настоящую мою — сторону бытия. Было на самом деле. Я боялась посмотреть ему в глаза, глаза человека, перенесшего пытки, но заставила себя — и не увидела ничего нового: просто глаза человека, светло-голубые, веки все в морщинках. Почему он так много улыбался? Он изнутри тоже ощущал свою улыбку как кукольную? Попрощавшись, провожала взглядом фигурку, движущуюся к автобусной остановке: походка такая, словно шаги стоят ему усилий, к которым он настолько привык, что не замечает...
А с Маратом страшно не бывало, от общения с ним — вообще нет, лишь от материалов поначалу трусило. Первые недели, пока не привыкла к чтению, мне снились кошмары. Интересно, что Марат в них не присутствовал ни разу. Мне вдруг начал сниться прадед по материнской линии, отец умершей до моего рождения бабушки. Мама была поздним ребенком, я о прадеде этом ничего и не знаю, кроме того, что он был в НКВД и что был расстрелян. Никогда не думала о нем, только одну фотографию видела лет в четырнадцать — с мамой случился тогда приступ ностальгии, и она решила перебрать все старые карточки.
Прадед снился мне то палачом, то жертвой, я просыпалась. Желтый фонарь, стилизованный под старинный, светил в комнату сквозь стекло, сердце грохотало, я шла в туалет, потом пить воду на кухню, открывала окно, опиралась руками на подоконник, смотрела в круг под фонарем, дышала и вытирала пот, а лицо все равно оставалось мокрым. Я не могу сказать, что что-то конкретное было в тех снах, ничего определенного на самом деле не снилось. Крики снились. Страх и бессилие. Во сне было жутко жить, по пробуждении, в мире — тоже. Кстати, я попросила маму показать фотографию прадеда, но она сказала, что у нее нет. Я возразила, этого быть не может, я видела, мама ответила, что, видимо, потерялась при переезде — но они же не переезжали с тех пор, и вообще, она, по-моему, имела в виду переезд в Германию до моего рождения.
А потом ничего, я втянулась. Мы с коллегами часто смеемся по не кошерным поводам на разных заседаниях или торжественных фуршетах, наш юмор — не для слабонервных, детей до восемнадцати лет и особ с чувствительной психикой просим удалиться. Все вначале думали, что нас ждут Ганнибалы Лектеры, а оказалось, права была скорее Ханна Арендт с ее «банальностью зла» — и мы расслабились, почти все, насколько я поняла, может быть, кроме Петера. Петер занимается одной тетечкой из Исламского государства, она там много чего практиковала, и у него, по-моему, хроническая депрессия.
Проект наш преследует вполне амбициозную цель. Как известно, пытки и бесчеловечное обращение с заключенными запрещены конвенцией ООН. Как известно, это не мешает им существовать на государственном уровне во многих странах, в том числе позиционирующих себя как «демократические», но таковыми не являющихся. У нас к проблеме решили подойти не сверху — то есть не с уровня большой политики, а снизу: исследовать социально-психологические и культурные причины того, что пытка превращается в признанную, хотя и не признаваемую институцию, становится законной частью общественной жизни. Решение вопроса о том, может ли институция быть отрицаемой официально, и все эти границы между институтом и институцией занимают много-много страниц в наших работах, и иногда мне кажется, что этот вопрос может съесть весь текст.
Мы ищем ту брешь в социальном узусе, тот рычаг, который поможет перевернуть мир, сделать его лучше, и несколько попавшихся по дурости — кто под беженцев косил, кому в отпуск на Адриатику приспичило — злостных нарушителей прав человека, осужденных в европейских судах, стали ценным материалом для исследования (ну, они получают определенные плюшки за сотрудничество с нами, насколько я понимаю).
Впрочем, у нас не все работают с людьми: отдел, где историки, — совсем другой, кое-кто пишет по инквизиции или по Риму — там, конечно, театральные элементы особенно интересны, и местные нацистские преступники дали бесконечное количество материала... В общем, компания у нас довольно пестрая, как и источники финансирования; все, все хотят, чтобы пытки исчезли из этого мира. Все боятся. Ну, и философы с вечными вопросами: прилично ли использовать пытки, если можно предотвратить теракт, где погибнут невинные деточки, и прочее бла-бла-бла.
Но выяснилось, что я боюсь не палача, а жертвы. Оказалось, социальные, культурные, психологические факторы прослеживаются довольно легко, а никакой точки опоры, чтобы перевернуть мир, не находится. Когда я в последний раз спросила себя, чего, собственно, добиваюсь от Марата, призналась себе честно: успешной защиты диссертации. Моей диссертации, которая откроет мне выход в большой мир науки, да, и еще — конференций с вкусными бутербродиками для веганов.
Разговор с Маратом я продолжаю на автомате, прикидывая, какие его слова могут мне помочь, если применить метод ложной многозначительности и раздуть из мухи — случайной оговорки — фрейдистского, допустим, или какого-нибудь фуковского слона.
Я встаю до того, как прощаюсь с ним. На секунду зависает тишина, пылинки струятся вокруг моего лица, словно пустые вопросы, — кто я, почему здесь, что я здесь, кто — тот человек, кто Марат, кто Люк, почему стены, окно, солнце. Вопросы без глаголов. Потом я, нарисовав на лице фальшивую заинтересованность, спрашиваю Марата, все ли у него в порядке в его быту, — мы же не они, мы обращаемся с заключенными гуманно, какие потребности, может, чего-то не хватает?
Он сначала молчит, опять я смотрю сквозь пылинки на его обычное, даже — если не знать — симпатичное лицо, а он — на рябой пол. Потом он говорит:
— Да чайник бы мне, а то не пью здесь чаю нормального. То вода какая-то... В камеру чайник... Нельзя, говорят...
Я вздрагиваю, услышав слово «чайник». Стыдно, что так реагирую, но это непроизвольная физическая реакция, как если бы резко включили громкую музыку, какую-нибудь мерзкую попсу, кто там сейчас у них популярен, я не знаю, как если бы какая-нибудь певичка в бусиках вместо платья пищала бы, заглушая настоящие крики.
Я читала его документы, его дело, читала нейтрально сформулированные описания его действий и действий его коллег по отношению к задержанным. Давно, месяцы назад читала. Интересно, что у них все зависело от региона, — Марат происходил не из тех мест, где важно, чтобы не оставалось следов на теле, — там, где работал он, могло и тела не остаться. Хотя, по большому счету, мы не зацикливаемся в нашей работе на регионе. Культуры, традиции, религии, одежда, еда, — все это невероятно разнообразно, но пытка остается пыткой в совершенно разных местах и временах, несмотря на разные способы, на жуткую креативность, видимо, потому, что человек остается человеком совсем не в том смысле, от которого пошло слово «человечность». Только там, где институции не допускают пытки, она исчезает или как минимум маргинализируется — то, чего мы хотим достичь...
Я отвечаю ему, что попрошу, спрошу [о чайнике], — сама не произношу слова, избегаю — и сержусь на себя: я не должна избегать. На самом деле, соврала, ничего ни у кого потом не спрашиваю, спешу уйти, выйти на улицу, вернуться в город, чтобы бродить по его древним улицам, засыпанным листвой. До следующего утра засыпанным, утром листья начнут сдувать этими дурацкими жужжащими машинами, шумными, словно бензопилы. Осенью я так часто просыпаюсь от этого звука, а могли бы использовать метлы, почему бы нет, мама говорила, что там, у них, улицы подметали метлами или граблями — как в сказке и кино. Экологично.
Город сам похож на сказку, его фахверковые пряничные домики, бордовые перила, лестницы, камень и дерево, но на самом деле все это не такое уж и старое, хотя город стар, — но были пожары, была Тридцатилетняя война, были бомбежки Второй мировой, в конце концов, и старше семнадцатого века домов не найдешь. Настоящей инквизиции они не застали, разве судебные процессы протестантов — те больше показывали инструменты, чем применяли, но запретили позже, еще долго существовала привычная признанная институция, или институт, да все равно дома сто раз отремонтированные, перебранные балка за балкой, только фундаменты сохранились кое-где, каменные своды подвалов — там, внизу сохранилась кладка четырнадцатого века, в некоторых ресторанах можно ее увидеть, в самых уютных.
В воскресенье я еду в лес, где листья не сдувают, дают им слиться с землей. Осень выдалась мягкой, чудесной в этом году, повсюду бабочки — корольков больше, чем просто белых и желтых, и очень крупные попадаются, совсем неизвестные мне, но и много мертвых, увечных, с поломанными крыльями. Что закономерно: где много живых, там и мертвых много, но я всегда немного расстраиваюсь, видя мертвых, будто это касается лично меня, моей собственной судьбы. Бедные бабочки осени, летом они быстрые, а осенью заторможенные. В городе усядутся на какое-нибудь солнечное пятно посреди дороги, и не сгонишь, я даже в ладоши пробовала над ними хлопать, ну, чтобы какой-нибудь велосипедист их не переехал, — не взлетают. Конечно, на них наступают, наезжают, они ломаются и умирают. И думаешь о смерти вообще. Хотя, с другой стороны, я за время в проекте незаметно для себя начала с радостью принимать тот факт, что люди смертны и ничто не длится вечно: ни пытка, ни жизнь садиста, ни мое знание о пытке.
Одна такая мертвая поломанная бабочка с тусклыми крыльями лежит возле парковочного места на опушке леса, где я оставляю машину. Здесь зарядок нет, но мне аккумулятора хватает туда-обратно. Лес прекрасен: его шорохи, запахи, мои шаги по коврам мхов, и даже пауки прекрасны — осенние трудяги. Солнце сверху сквозит через ветви, очерчивая их ярче, и кажется, будто это солнце пахнет так сладко и так горько, с тоской по детству. Как хорошо в лесу, как было бы хорошо, если бы не застрявшая в голове мысль о чайнике, о кипятке. Я собираю грибы —— люблю собирать, и на зиму себе замораживаю — все-таки белок, родители вот ноют, что в моем питании не хватает белка. Столько белых грибов в этом году! Только не забывать об ограничениях на сбор — сколько там, кило или полтора? Смотрю в телефоне. Погружаюсь в преследование неподвижных грибов, перехожу от одного местечка к другому все быстрее, вдыхаю все интенсивнее. Нас, грибников, мало в лесу, но мы все равно время от времени наталкиваемся друг на друга. И улыбаемся, и киваем друг другу, и никто ни на кого не доносит за превышение нормы сбора.
Это другой лес, лес любви и человечности, а не тот, где закапывают тела, которые должны исчезнуть, потому что на них следы. А когда здесь было так, в лесу прятались, а не закапывали, ведь здесь все было официально: институции, не вызывающие сомнения в том, что они институции, и крематории, и можно сэкономить двадцать, тридцать, пятьдесят страниц, уходящих на раскрытие понятия «институция».
— Там, с той стороны, еще много, — говорит мужчина внезапно близко.
Он собирает грибы вдвоем с маленькой девочкой, наверное, дочерью или внучкой. Какие-нибудь мамы-бабушки в это время готовят роскошный обед, ждут... Или воспитывает один. Я выпрямляю спину. Он смотрит в мою экологичную корзинку, потом мне в лицо — растерянно. Хочет что-то сказать. Но я успокаивающе приподнимаю руку:
— Я знаю, все в порядке. Это не... Это для исследовательских целей, для науки.
Я улыбаюсь им. Они уходят в чащу — красивый седой мужчина и его красивая маленькая девочка, он рассказывает ей о грибах, она ему — о единорогах из мультика, и я еще долго слышу в золотых листьях ее пронзительно-высокий голосок — уже не разбирая слов.
Что-то летит на меня, мимо меня, в панике отшатываюсь. Четвероногое. Собака? Нет. Копытца. Надо же, снова набрела на косулю! Пока восстанавливаю дыхание, она скрывается среди деревьев. Везет мне на них. В прошлый раз я тихонько подходила, но сфотографировать все равно не успела. В этом году на них не разрешено охотиться. Бывают годы, когда кто-то там в администрациях решает, что популяция слишком разрослась, и тогда дают добро на охоту, потому что они якобы угрожают лесу — кору грызут или что-то такое. Меня всегда смешит логика подобных решений: единственный, кто на самом деле угрожает лесу, — гомо сапиенс, а никак не косуля, так что из этого следует по их логике?
Мерцающий воздух словно в точках меда, в которых все тонет, размываются силуэты... тонет моя ложка дегтя, мир — бочка меда с ложкой дегтя — невыносим. Но не Марат виноват, нет, социально-психологические... культурные... факторы... институты и институции вступают в законный брак... что сделало Люка — Люком, а Марата — Маратом... отношения, социализация, групповая динамика. Особенно групповая динамика, авторитеты в группе, никто не говорил ему, что то, что он делает — нормально, но он понял это, это было ясно как божий день, как студенту-биологу ясно, что нужно экспериментировать на живом, медику-ученому ясно, что нужно заражать живое ради людей, даже думать не о чем, смешно сомневаться, день божий. Солнечный божий осенний день. Марат защищал мир от нечисти, как он объяснял, от неправильных людей, вступающих в неправильные сексуальные отношения со своим полом, спасал от разных, пытающихся разрушить правильный, светлый мир.
А если бы он родился не у той, не там, рос не с теми, узнавал не то, учился не у тех? Попал в среду, допустим, волонтеров, к пожарным, спасателям — спасал бы, вытаскивал из-под завалов, транспортировал бы раненых, не хватаясь, в отличие от иных, за сердце и желудок при виде ран, и его бы ценили за сосредоточенность и быстроту, и ему бы тоже было ясно как божий день, кто он и для чего живет. Было бы нормально. Все нормально. Для меня нормально — вести с ним интервью, раз за разом, потому что это соответствует моей цели на данном этапе, потому что я уже добилась многих целей, и пусть они что хотят трындят в своих парламентах о бедненьких ущербненьких детках мигрантов....
Но как может так быть, что само знание о причинении страдания одним человеком другому человеку становится невыносимым до отрицания жизни, до мыслей о самоубийстве? Ведь причиняют страдания такие же люди, как ты, такие же гомо сапиенс, с тем же «железом» в голове, как компьютерщики говорят, только с другим «софтом».
Наносит туман, и несколько облаков в небе стирают солнце. Так часто бывает осенью. Постепенно становится неуютно, деревья чернеют, уши начинают мерзнуть, пальцы зябнуть, я все меньше понимаю, что я делаю в этом лесу, иду к парковке, и, конечно, нечаянно наступаю на останки бабочки.
Не люблю вечер воскресенья — всегда невольно начинаю готовиться к завтрашнему дню, складывать сумку, думать о работе. Через VPN и сто паролей захожу на рабочий сервер. Еще раз проверила в материалах — да, правда. Завтра у Марата день рождения.
Моя идея поздравить Марата с днем рождения, разумеется, вызывает переполох. Сначала они не знают, можно или нельзя, потом кто-то с кем-то созванивается, потом просвечивают этот несчастный кусок пирога своими рентгенами или чем там еще, а я стою, поджав губы, отпускаю редкие замечания о полицейском государстве, о правах человека, и думаю, что в моей позе должно читаться презрение к их клеткам для людей и к бронированным дверям. Наконец мы встречаемся.
— Здравствуй, Марат, — говорю я. Из твоих документов я знаю, что у тебя сегодня день рождения. Я бы хотела тебя поздравить. Я испекла шоколадный пирог. Ты любишь шоколад, да? К сожалению, у меня не было возможности пронести весь пирог, но хотя бы принести один кусочек мне позволили.
— Угу, — говорит он, покачиваясь на стуле, не отрывая взгляда от пола.
Внезапно во мне вспыхивает агрессия: за все это время «ага» и «угу», никакого материала, ничего, — о чем мне писать? Перетасовывать в очередной раз теоретические источники? Но злость тут же гаснет.
Просовывать пирог неудобно, приходится смять большую бумажную тарелку. Охраняющий нас парень в форме демонстративно поднимается со своего стула... Когда, отдав угощение, я оборачиваюсь, он убирает ладонь с кобуры — ну вообще круто, они думают, Марат мне руку откусить может? Марат — не бешеная собака, он опасен только в определенных ситуациях, при определенном распределении власти; если распределение не в его пользу, он тихонько подчиняется. Без институции садистские инстинкты уходят, как отлив на Балтике, остается человек, испуганное тело, потенциальная жертва. Вот уже и мой пирог к губам подносит.
— Лучше съешь у себя, с чаем, — подсказываю я. — У тебя ведь есть чайник? Я просила, чтобы тебе дали чайник.
— Нет, — говорит он.
Он ест. Я смотрю. По лицу не заметно. Не думаю, что сочетание грибов и шоколада дает в результате приятный вкус. Тем более, чтобы количество было достаточным, грибов пришлось положить в тесто довольно много, я боялась, что в итоге пирог развалится или будет выглядеть странно. Но пирог выглядит нормально, и Марат ест без возражений, без выражения эмоций — ни позитивных, ни негативных. Не запихивается через силу и не глотает жадно. Словно обязан есть, потому что я так сказала.
— Пирог веганский, без яиц, консистенция может быть немножко непривычной, — оправдываюсь я вопреки его равнодушию.
Когда его кадык подскакивает при глотании, мне приходится глубоко вдыхать, мне кажется, будто все у меня внутри начинает вращаться, органы срываются с мест. И я ухожу, соврав, будто в институте важное мероприятие. Нет, я не сбегаю — я знаю, что мне не сбежать, я хочу просто уйти и не видеть его больше никогда. Из интернета я знаю, что есть еще час-другой. Я сделала. Что я сделала?
В реальности, которую я собиралась на официальных основаниях познавать, изучать, исследовать, Марат может существовать — почему нет? Как персонаж, как феномен, как аномалия, достойная анализа. Но не сидеть живым передо мной после того, что делал. Мразь. Пока я знаю, что он делал, пока я до смерти больна этим знанием, изучение невозможно, наука невозможна. Мы с ним не можем существовать одновременно в одном мире, один из нас должен исчезнуть. Я решила, кто.