Я — не еврейка:
ни по религии
ни по традиции
ни по воспитанию
ни по культуре
разве что только
по преследованию
Я — не немка:
ни по отечеству
ни по традиции
ни родом
разве что только по дозе
лингвистического участия
то есть культуры
а значит — истории
и в этом случае тоже
по преследованию
Я — не американка
разве что только
по рождению в
Филадельфии
моей матери
и по бесконечному обаянию
города Нью-Йорка
Я — не венгерка, ну… может быть совсем чуть-чуть: внешне некая взрывная
смесь цыганского и еврейского: волосы рыжие, кожа молочно-белая-веснушчатая, но главное — характер: пироферальный и неистовый, цирковой наездницы и бедуина: этим последним качеством кочевой сосредоточенности отличалась моя бабушка венгерка.
Я — не австрийка, разве что только по воспитанию австро-венгерскому:
империя мелкобуржуазная, но еще дисциплинированная, а значит вполне королевская: дисциплина воспитания, а не принуждения, присуща великим имперским цивилизациям. Последняя была уже пре-демократической.
Я — не русская. Если бы я не была ею кардинально, своей манерой быть, философией родного, то бишь эмоционального пейзажа, принадлежностью к определенной материнской утробе — суть язык русский (культура) со своим необъятным комплексом славяно/персидско/монголо/турецко/китайско/
кочевнической и прочей части Европы. Разве этого так мало, быть русским?!
Я — не итальянка. Если итальянский не был бы вторым чревом, избранным, желанным. Рационализирующим мою русскую иррациональную манеру быть: некая графическая структура моей анархической непринужденности.
И, наконец — рукопашная, в которой собственная свобода утверждает себя
в ожесточенной схватке с принуждением власти имперской или с демократическим низведением к посредственности. Влияния всегда взаимны по закону противодействий, утомительному, но надеюсь, конструктивному…
Вечно тоскующая по родному языку — Поэзии.
Я — не художник: иные науки и прочие ремесла — если бы только не жила я и не дышала искусством с тех пор, как помню себя, и еще потому, что в венах моих штормом плещется кровь двух творителей, двух чужестранцев: встреча/столкновение родителей у самого Черного моря, там, где Восток встречается с Западом, a море — море схлестнулось со степью, наделяя меня двойным зрением кочевника.
Я — не ученый, и не философ, если бы не была рождена и не была баюкана шаманским камланием и аполлонским духом Ольвии-Одессы — детство на море среди глиняных дощечек, исписанных мистериальной гераклитовой мудростью; быстрый бег родных мест, пока я умирала…Сократ — уже больше не совершенное божество, и даже Чжуан-цзы не тревожит мое Ничто, пока я умирала…танцуя с Гераклитом, озвучивая Парменида, и воспевая, в расстраниченном многообразии пространства, пустоту, что вовсе не суть пустота — слово поэта.
Я — не поэт, если бы не подпольная деятельность в авторском самиздате, требующая лихорадочной неустанной работы, пока стихи не станут чем-то вроде второй натуры, необходимой для продолжения жизненных функций.
Я — не поэт, если бы не писала: И звездная материя — каннибальна, — так вот, когда ребята одной сицилийской школы решили, что это слова Данте (в то время, как я была просто художником, хотя, пожалуй, не только), так вот, их благородная ошибка меня настолько убедила, что с тех пор, шагая по миру, повторяю:
Я — Поэт.
Я — не одесситка. Если бы память о черном море не являла мою принадлежность к средиземноморью, если бы не хранила образы кораблей и первой любви к сыну капитана, обольстительному будущему капитану дальнего плавания, если бы Одесса не была местом моего не всеми желаемого рождения, если бы не память запахов каштанов и акаций, полыни Каролина Бугаза, настоянной на морской соли, лиманной грязи, плотной, как черное коровье масло, что пахнет пронзительно серой, и если бы не наблюдательный пункт в бурьяне над обрывом, что оползнями вгоняет в море высокие берега, сбегающие к Ланжерону, а дальше — шаланды, первый бычок и мидии, что спасали от голода южнорусское детство и юность, когда под доверительный зов свежая камбала, уже живописались первые строчки о море, и если бы не звучали в памяти арии Верди на украинской мове и не рвался гортанно чувственный смех из горла по любому поводу и без повода, ибо юмор жил под кожей с гормонами, с вирусами и бактериями, питая либидо и неукротимую волю к творчеству — суть духа многонационального города у моря. Совсем Италия, писал в стихах Багрицкий.
Я — не москвичка, если бы Москва не стала для меня точкой отправления, единицей отсчета моего
номадизма, караван-сараем моего кочевого бытия. Москва-Одесса, и дальше:
Москва-Уфа, Москва-Милан, Москва-Самарканд, Москва-Стамбул, Москва и прочие Востоки, от Греции
до Токио, от Оша до Пекина, от Сибая до Астрахани, от Ташкента до Алматы. О, как звонил колокол
по Золотой Орде, бежавшей от звука первой пушки Московии, ее отлил итальянский мастер,
архитектор и военный инженер, разрушитель городов, Аристотель Фиораванти, начиная строить свой
знаменитый кремлевский собор. Так родилась мечта об Италии. В Милане, у спроектированном им
шлюза Виаренны, я много лет гуляла, я и мои русские борзые Яшма и Янтарь, Тимур и Роксалана,
а сейчас и сама обитаю неподалеку. Мечта двукрылая: Италия и Великая степь.
Да, Москва — непревзойденный евразийский Базар, здесь кончается Европа, и рождаются многоцветные замки
Востока, чувственный мир специй и многовкусия. А я, бездомный скиталец, перекати поле или верблюд,
не знаю ностальгии по месту, и несет меня до самого края пустыни. И вот уже виден край земли.
И за край земли скачет пепел мой на монгольском ордынном коне в преисподнюю Данта. …
Я — не миланка, если бы не любила Леонардо: его светлое безумие тщилось строить кухни и, подобно Вателю, сервировать столы и пиршества, если бы он не творил музыку, которую небеса, находясь под его наблюдением, проливали бы на струны его пылкой лютни, и потом вода — может быть, он уже знал, что она несет информацию и знания, поэтому и направил ее по живописным и животворящим каналам, в них как в зеркале отражались глухие вожделения туманов, когда исчезала луна, пролив серебро на двуликий город, что суть и Золушка, и Королева. А что сказать о священной Сцене мира, на которой разворачивается сюрреальная жизнь земли, повествующей истории и распевающей их, ибо это они требуют для исполнения того самого необъяснимого bel canto столь неожиданно неестественного; любя его, я так никогда и не поняла, почему мы играем, но поем, или поем, разыгрывая на сцене истории любви, войн и революций, короче — историю.
Вариации с итальянского
Я — не сицилианка, если бы не опьянение звуками и запахами вулканов и островов Сицилии,
если бы не множество стиший лучшей моей книги Загара или сицилийская странность,
впрочем я сама суть сицилийская странность, и если я родилась в Одессе и не хотела бы
поменять место рождения, то умереть мне хотелось бы в Сицилии — genius loci страсти как таковой.
Литота венчающая
Я — не казашка, если бы не прозывали меня в детстве потомком Чингиз хана и если бы мой сын — русский в Италии и китаец в России, так дразнили его в детстве, — если бы он, после всяческих амурных историй с аристократками и плебейками Европы и Америки (и некоторых островов как Япония и Россия), не сотворил, в конце концов, сына с прекрасной казашкой из Алматы, Города яблок, в окружении заснеженных вершин Памира, в непосредственной близости от границы с Китаем. “Хороша, как Вена”, — говорит о городе Писатель, — и, если бы мой отец-живописец, однажды в поездке в Казахстан, не написал бы Алматы как сад, и не привез бы в Москву оттуда во влажной холщовине огромный букет красных степных маков. Если не был бы похож на меня наш маленький итало-казах: светлые переменчивые как погода глаза, распахнутые как два орлиных крыла, и рыжеватые волосы, темные как чифирь, и плещется в нем кровь Евразии и Америки, многозвучный оркестр, хоральный язык. Он лепит из глины, чтит науку, режется со мной в дурака и в шахматы с папой, и декламирует мне по скайпу Милан ― Алматы стихи пращура, великого казаха, которого много читали мы когда-то, мой отец и я. Олжас Сулейменов, поэт и ученый, и вечный дипломат, как были им Пабло Неруда и Октавио Пас, вдали от сомнительного энтузиазма толпы, он бросает свет прожектора на вековое нескончаемое одиночество, на бешеные скачки и терпкий запах степи — так каждая эпистола становится поэзией, населенной забытыми идиомами шумеров, гуннов, тюрков, где возникают порой неожиданные хриплые монгольские слова, бормотание шамана. Бескрайние просторы ковыля и полыни, горькой как кандалный звон, таят незаживающую рану. В эти непроходимые степистые равнины выгрузили когда-то из глухих крытых вагонов для скота целые народы со всех концов необъятной родины: переселяли их насильно и смертельно в разнотравье степей и толп. Этнический калейдоскоп, нарушенный непроходимыми широтами. Далекое заброшенное лихо. Как обитать рану, на которую охотится душа обезумевшей равнины? Тогда взнуздал башкирского коня мой пепел… Бунт правит горячими крупами под луной, что зарождалась в Монголии. Я не казашка, если бы не написала «Самарканд или книга церемоний» и если бы не читала и не почитала все написанное о Древней степи страстотерпцем Львом Гумилевым, сыном двух аэдов. О, да, это я путала сама себя с героями моей мифической Самарканды, а слова катились вдоль линии секстана, словно голова Улугбека, и дробились, рассыпаясь звездами, звучали набатом, и гул неба пульсировал синим, библион оттенков загадочного бездонного синего ― цвет Самарканда: синий кобальт и синий ночи, синий Персии и синий Генуи, синий Клейна и ультрамарин, барвинок и бирюза, индиго Азии и Сахеля, короче dolce color d'oriental zaffiro1, но синий свет Тенгри звучит далеко, как камлание, взывает к кочевью, отныне по синим стезям Неба, подобным караванным путям Великой Степи. Самарканд ― Летучий голландец азийских небес и небесных пустынь, подводный степной корабль, зачарованный заморский странник… Вот она, моя восточная родословная, моя шежире.
Или я сама все это себе наворожила?