На дачу на два дня
***
Что делать в ожидании дождя,
когда темнеет густо и лениво,
и небо поднимается с залива,
и под гору спускается, гудя,
и вправо-влево лес лохматой гривой
трясёт как безутешное дитя.
Что делать в ожидании того,
кто древнею питается тоскою.
Большое дождевое существо
идёт безлюдной улицей Морскою.
Кто видел дождь в Баку, кто — дождь в Нагое,
а я уже не вижу ничего.
Не знаю, кто сказал, что тьма черна,
она слепа, что делать в ожидании
дождя, под мерный топот табуна
летящего во тьме над проводами,
тревожный клёкот ветряной гортани
и голоса, зовущие со дна.
***
На дачу на два дня.
До темноты успеть,
чтоб раздышалась печь
до ровного огня.
Погаснет — подкормить бумагой и щепой,
чтоб потеплел кирпич
и стал почти живой.
Чтоб ощутить рукой, как вену на плече —
оранжевый огонь, текущий в кирпиче.
Снаружи только лес, и дождь, и мокрый снег,
и над трубой, как крест, прозрачный человек —
плывёт совсем один. Он полый и пустой.
Теперь он просто дым над вечной мерзлотой.
Я на него гляжу, как будто сквозь слезу.
Я вместе с ним дрожу, когда стою внизу,
где чёрная канва на тлеющем бревне.
Где я сама — дрова, добротные вполне.
Балкон
Простецы-бальзамины, бегонии лист восковой,
граммофоны петуний, висящие вниз головой,
горделивые бархатцы, жёлтый, шафрановый сад
и вербенные, пенные тучи плывущие над.
Золотые ростки из бумажных стаканов
по ящикам расселены.
это признаки лета, как ёлки в квартирах -
примета зимы.
И цветку достаётся
немудрёное место в горшке подвесном,
он под солнцем и ветром растёт,
и не думает об остальном.
Как наступит октябрь и спустится с неба
зима, холодна и темна,
и покроются инеем тонким
зелёные пальцы вьюна,
и рука, что лелеяла, дёрнет из ящика стебель
и прядку корней —
невесёлая участь, и разве расцвёл бы простец-бальзамин,
если б думал о ней.
но по нитке, от самых перил
до резного ребра козырька
плющ ползёт, однолетка,
и дерзость его высока,
немезия немеркнущим глазом
глядит из балконной листвы,
и зевают, безмолвные рты разевают
цветочные львы.
***
На жёлтые от солнца занавески,
на окон жестяные козырьки
глядят-глядят насмешливо и дерзко
черёмухи цыганские зрачки.
Позолотило и посеребрило
дождём и солнцем ручку у двери,
террасы деревянные перила,
и по перилам краски пузыри.
И над дорогой, там, где до рассвета
провёл чужак ворованных коней,
качается надломленная ветка,
и видно капли алые на ней.
Ночь
Густая темнота, стирающая смело
все сущности вещей
от ближнего окна до дальнего предела
вне комнаты моей,
и деревянное непрочное строение,
и сад вокруг него,
мой кровоток, моё сердцебиенье
и естество.
Зовут из темноты больные окарины,
летают надо мной.
В их круглых животах последние рубины
окраски кровяной,
в их звонких животах остатки чьей-то боли,
что стала неживым
движением частиц по замкнутым кривым
в случайно взятом поле.
Глядит кошачий глаз, уменьшенный до кванта,
в далёкие миры,
там тоже ночь, открытая веранда
и комары.
Осока
Где светятся-светятся белые звёзды песка,
где волны по воздуху катят от дюн до леска
свой выдох густой, продырявленный чаячьим криком,
шумящий, гремящий стеблями прибрежных осок,
смиренные травы, в обличье таясь невеликом,
насквозь прострелили могучий, но мёртвый песок.
В их тонкие жёсткие пальцы я бросила плед.
Я вижу шиповник, и сосны, и велосипед,
склонённый, как зверь над изогнутой лентой протоки.
У гребня залива я их мимолётный сосед
в земном воплощении духа песчаной осоки,
и вот уже люди глядят сквозь меня на просвет.
Ну вот я и стала душой серебристой травы,
душой недоказанной, неочевидной, увы.
Я слышу дриад и наяд, и седого протея,
и змей, что в лесу за дорогой гуляют по мху,
теперь я лежу на песке, шевельнуться не смею,
и рыб под водою, и птиц золотых наверху.
***
Когда меня носили на руках,
я знать не знала, что такое страх,
я знать не знала, что такое стыд,
не понимала, что такое сила,
не ведала, что Бог меня простит,
ни у кого прощенья не просила.
Давно уплыли эти времена.
Я навсегда от них отделена,
мне рост и разум сделались защитой.
Незнание мне могут заменить
клочок бумаги, в ладанку зашитый,
нательный крест, зашёптанная нить.
Больная память, смутная печаль.
Кто на руках тогда меня качал,
а может, до сих пор ещё качает —
как волны в камышах качают сеть.
Я ей шепчу: найди меня, ответь,
и ничего она не отвечает.
Год
Я гуляю вдоль берега летом,
где затянута листьями заводь,
где растут
бело-жёлтые лилии,
и бегут водомерки,
и каждая — маленький циркуль.
Утекают густые круги
в темноту маслянистого ила.
Я гуляю вдоль берега
ранней весною, когда оголённый плавник
онемевшую твердь рассекает
нечаянной силой,
и рыдает в притоке,
и хохочет в притоке прозрачный двойник-водяник,
поднимаясь над лимбом,
заливая низины, мышиные норы, ходы корневые.
Я гуляю вдоль берега чёрной зимой,
где у мёртвых, костлявых деревьев горбатые выи.
Где пески огневые
сияют,
свистят ледяные свистки.
Я в осеннем тумане стою
над невидимым телом реки,
и кончается год,
и я вижу дорогу свою,
где на водных запястьях
качаются, снова живые,
бело-жёлтые лилии.
***
шумящий, смешанный, сосновый,
глядящий свысока
и сосны — каждая как слово
пра-
языка
прикованы к земле, и всё-таки парят.
слагают звукоряд.
не говорят.
хотелось бы, чтоб сосны говорили —
но это уж навряд.
и я меж них — как звук,
что был утрачен
или
из языка изъят.
***
В коре стволов садовых и лесных,
маслиновых и голосемянных
есть полости для солнечного жара.
И жар, звеня, проходит через них
и в воздухе являет форму шара,
согласных отражение губных.
Такая лень в движении листа —
висит пластом на кончике хвоста,
темнеет, силу сумерек вбирая.
Гречишная нисходит густота,
течёт по крыше старого сарая,
по кромке жестяного живота.
Шум поезда у леса в головах.
Там у сельмага двери нараспах,
там дынями торгуют и черешней.
А ты блуждай в трёх гулких деревах.
ещё нежней блестит и безутешней
смола на расклешённых рукавах.
***
Прозрачно, горячо, желто — лежит на вознесённой кроне.
Но что-то явное не то в высоком солнечном наклоне,
как будто рассекла жару неосязаемая малость,
так в поцелуе поутру внезапно чувствуешь усталость.
Где стебли гнутся тяжело, где запах розового зноя —
откуда это серебро, еловое и слюдяное,
стекающее под откос, с вещей смывающее краски.
Тяжёлый медленный обоз, гружёный мрамором каррарским,
забуксовал на полпути и с места сдвинется не скоро.
Хрустит небесная рессора,
как обруч, лопнувший в груди.
Озеро
…так долго входит в илистую воду,
задумчиво оглядывает берег,
глядит на рябь настоя травяного,
на сосен розоватые тела.
По стеблям тихий лепет пробегает,
по листьям капли жаркие текут,
и утка с выводком
рисуют на воде
два ровных эллипса вокруг коряги.
Стопа слепая в темноте, на дне
нащупывает тёплые обломки
неведомых разрушенных жилищ,
тугие корни, лилий провода,
скрепляющие дно мередианы.
Стопа уходит в древний мёртвый мох.
И пальцы скоро в рыбок превратятся,
а плечи станут парой зыбких змей,
а тело станет лёгким, будто ствол
поваленной сосны, упавшей в воду
назад пятнадцать миллиардов лет,
сверкнувших, словно крылья стрекозы
над головой.
Кричат чужие дети
на том, другом, далёком берегу.
А женщина стоит, глядит куда-то.
Она ещё, быть может, не решила —
плыть или нет.
***
…и неожиданно зачтётся
то, что навеки отпустил
на дно цветущего болотца
в глубокий ил,
в трубу, где оседает сажей
всё бушевавшее огнём,
в такое прошлое, что даже
не вспомнить ничего о нём —
когда болезненно и хрупко
пройдёшь, прозрачный и живой,
сквозь чечевичную скорлупку,
сквозь серый сгусток пылевой.