Памяти Ильи Салиты
Ты бесшумно вступаешь в мои самые заграничные сны,
сжимая под мышкой портфель из коньячной кожи,
в который вмещаются сразу две хоральные синагоги.
Ты зовешь меня выступить перед ветеранами войн
на любую подходящую незавиральную тему, —
например: о методе Ботвинника, пальцах Ойстраха,
сигаретах Голды Меир, возлюбленных Василия Гроссмана,
последних словах Трумпельдора, стеклянном глазе Моше Кутузова,
зеленом мерседесе Бродского, полковничьем звании Быстрицкой.
Я соглашаюсь, сразу. Условия подходящие, бизнес-класс,
конференция в Яд Вашеме, ядовитый шепот тех, кто выжил,
твой мешковатый костюм, приветственные слова о любви.
Мы обмениваемся любезностями о женах и детях, уже закат
над Москвой или Бостоном, над Тель-Авивом или Берлином.
Что ж, все понятно, — ты произносишь хриплым фальцетом, —
нон-фишкн, фикшн, теперь киносценарий, давай пиши,
мы поддержим, но чтобы в фильме действовали русские евреи.
Может, бездействовали? — я острю, — вот бы про еврейских Обломовых
сочинить сценарий? В твоих глазах московского вундеркинда
отражается поток КАМАЗов, плывущих по Ленинградке.
Патока брежневской молодости. Мы в Америке стали совсем другими,
но при встрече всякий раз протягиваем висячий мостик в прошлое,
где действуют иные законы притяжения и тяготения, где мы идем
от нашего факультета почвоведения в сторону башенки МГУ.
На дворе декабрь, тулуп, ушанка, мохеровый мерзкий шарф,
ты почему-то рассказываешь мне, сыну поэта, про фронтовиков —
Слуцкого, Левитанского, Самойлова, Межирова, Винокурова
— а я-то всех видел живьем, понимаешь, живьем в ЦДЛе,
но пончика с говном я бы не ставил в один ряд с поэтами,
(это я повторяю когда-то услышанное в поезде Вильнюс-Москва
в разговоре подвыпивших литераторов, переводивших литовцев
на имперский язык, — но это уже перебор, этого уже не объяснишь!).
А мы с тобой спешим записаться в еврейских тяжелых атлетов.
Тренер Роман, сын латышского стрелка, — тебя принимают, меня не берут,
меня принимают, тебя не берут — в компанию заядлых битломанов,
тебя выдвигают в комитет комсомола нашего факультета,
меня, сына отказников, пытаются вышвырнуть из университета.
Только теперь все это уже потеряло не только смысл, но даже форму,
парфюмерный угар нашей студенческой юности давно отлетел.
Мы садимся за стол кондитерской, у тебя всего двадцать минут
до следующей встречи. Из грудного проема ты вынимаешь
сразу три таблетки — для ведения записей, для головной боли,
и еще одну, похожую фонетически на скрижаль, на стрижа,
на сторожа еврейского кладбища. У тебя усталый вид,
в помутневших глазах смертельно больной куропатки
отражается все, что мы когда-то считали чужим, но любили,
как любят свое добро, своих русских девочек, своих врагов.
Сценарий закончил? — ты спрашиваешь. — Не пора ли?
Я отхлебываю черный кофе. Откусываю творожную булочку.
Что мне сказать тебе? Спасибо, благотворитель, но только я
не смогу закончить этот сценарий. Все, что когда-то было общим,
даже родным, стало частным, чужим, отболевшим. Ты понимаешь,
благотворитель, сначала одна война на земле, где родились наши предки,
потом другая война на земле, где мы с тобой хотели бы успокоиться.
Какой тут киносценарий на русско-еврейскую тему, какой тут
поминальный плач... Ты прости меня, я не смогу тебя подвести.