Отмыть от смерти

Мой временный дом на андалузском берегу полон морского ветра.

В доме нет ничего лишнего. Ни единого лишнего предмета мебели, ни единого лишнего цвета.

Ветер гуляет по дому совершенно по-хозяйски, раздувает шторы и вообще делает что хочет. Кто я такая, чтобы ему мешать?

И сегодня стало теплее: ветер переменился. Он дует теперь не со стороны Гибралтара, как вчера, а с марокканского берега.

Может быть, этот теплый и сильный ветер принес мне неожиданное воспоминание, с которым я проснулась и которое очень явственно длилось все те несколько минут между сном и явью, под грохот моря.

...Страшный, совершенно лысый дед Матевос обитал на тахте, покрытой сине-красным измирским ковром, прямо рядом с балконной дверью.

На таких тахтах, покрытых коврами, обычно доживали в Батуми все армянские патриархи.

На балконе рос черный виноград, мелкий и очень вкусный. За него дрались маленькие юркие визгливые птицы.

Я любила приходить в этот чужой и странный дом в первую очередь из-за этого винограда.

Дед Матевос улыбался совершенно беззубым ртом и бормотал что-то на совершенно непонятном языке.

У него были очень красные, вывернутые наизнанку, словно обожженные, веки, и из глаз постоянно текли слезы. Постоянно.

Мама говорила — зарастание слезного канала.

Из его свистящего гортанного бормотания я понимала только имя — Варсеник. Он называл меня Варсеник?

Какой глупый, он что, не знает, как меня зовут? С кем-то перепутал.

Дед Матевос очень радовался, когда меня видел.

И все звал меня присесть на край тахты и хотел взять за руку.

И доставал из-под подушки какие-то слипшиеся конфеты, и улыбался беззубым ртом. И из-за «зарастания слезного канала» казалось, что он улыбался сквозь слезы.

Мне было его жалко, но страх пересиливал, и я убегала.

Однажды я спросила Маринку (она была на целую вечность — пять лет — меня старше и знала о жизни абсолютно все), на каком языке говорит ее дед.

И почему называет меня Варсеник?

Та ответила, что говорит он по-турецки.

Потому что уже год как забыл все другие языки.

И что так говорили в его городе — Трабзоне, откуда к нам, в Батуми, ветер приносит плохую погоду. Я знала: «Трабзонский ветер» — у мамы всегда начиналась от него головная боль с красивым названием «мигрень».

Маринка сказала, что Варсеник звали младшую сестру деда. Она так и не успела выбраться, осталась в доме во время погрома, в котором погибла вся его семья.

И Маринка рассказала мне, что такое погром, потому что я этого тогда не знала...

Матевос был первой в моей жизни смертью.

Его гроб стоял на специальной подставке посреди комнаты с натертым паркетом.

И я старалась не бояться, а понять, что такое смерть.

И я поняла.

Это Неподвижность.

Я все смотрела, не дернутся ли у него веки, как дергались у меня, когда я притворялась спящей (мама сказала мне, что так и определяет, притворяюсь я или нет).

Я старалась не дергать веками, но у меня не получалось никак.

А у дедушки Матевоса получилось.

И его лицо стало похоже на маску из коричневой глины, словно он уже стал землей.

Вокруг на гнутых стульях, которые мама называла «бистро», сидели, словно черные птицы, маленькие толстые женщины в черных платьях и покрывалах, и ноги их не доставали до пола, как мои.

И мне было от этого немного смешно.

И среди них, толстых, была одна худая и высокая.

И я поняла, что это и есть Смерть.

И сказала об этом маме.

Но мама сделала мне «страшные» глаза и прошептала, что это Ануш Матевосовна, старшая дочка покойного.

Но я маме все равно не поверила.

Потому что, когда все начали причитать на непонятном, каком-то очень древнем языке, худая причитала лучше всех, и я даже подумала, что этот язык очень хорошо звучит и очень подходит для причитаний и что, наверное, первыми в этом языке были созданы слова для причитаний, а уж потом появились все остальные слова.

И вдруг распахнулись балконные двери, и в комнату ворвался ветер.

И мама приложила пальцы к вискам, как делала всегда, когда у нее начиналась головная боль с красивым названием.

Вот тогда одна из старух встала и что-то стала говорить остальным. И я услышала слово «ахчик», что значит «девочка». И она сделала знак, что мне нужно идти за ней в кухню.

Я оглянулась на маму, и мама кивнула, разрешая.

Старуха поставила простой глиняный кувшин на стол, покрытый клеенкой с голубыми французскими пастýшками (у нас тоже была такая, и мама — она учила в школе французский — ее называла «пастораль»).

И старуха стала смешивать вино из зеленых бутылок с водой и словами.

Она сказала мне, что, когда люди придут с кладбища, я должна поливать им на руки из этого кувшина.

Я даже не спрашивала, почему.

Я поняла сразу: их руки будут выпачканы Смертью, а мне нужно смыть с их рук Смерть. Освободить их от нее.

И я завороженно слушала ее непонятные слова, заклинания, которые отгоняли Смерть — или худую Ануш Матевосовну?

И потом все вернулись с кладбища, и тяжело вылезали из автобуса, пазика с колесами, забрызганными, как кровью, жирной красной аджарской грязью.

И пока вылазили из автобуса, у некоторых плакальщиц задирались платья и были видны черные чулки на резинках и неожиданно ослепительно белые ляжки, которые они торопливо и сердито прикрывали предавшими их подолами.

И пока я их ждала, я уже точно знала, почему именно мне доверили такое важное дело — отмывание рук от Смерти.

Маленькие девочки родились не так давно и еще помнят первое Небытие (я видела мамины фотографии с огромным животом, где сидела я!), поэтому у маленьких — особая сила. Тогда я еще не слышала, чтобы маленькие умирали.

Хотя Маринка сказала, что неведомой Варсеник было столько же, сколько мне, когда случился этот погром, поэтому Матевос все время меня с ней и путал...

Громыхающее как лист железа слово «погром». И еще одно, острое, визжащее — «резня», которое произнесла Маринка...

И все эти люди, вернувшиеся с кладбища, послушно выстроились в очередь ко мне и подставляли руки под мое белое, разведенное водой вино.

И я, маленькая серьезная носатенькая девочка, сосредоточенно делала самое важное дело — отмывала их руки от Смерти.

Чтобы они могли прожить еще немного.

И больше всего я страшилась того, что мне может не хватить разведенного вина и чьи-то руки останутся неомытыми.

Но вина удивительным образом хватило.

И я всех-всех-всех спасла тогда.

 

Как кончаются войны...

За десять лет она привыкла к ненависти троянцев, как горбунья привыкает к своему горбу: нужно просто найти такое положение, при котором горб не так мешает.

Но самое страшное случилось в тот день, когда, наконец, зажгли погребальный костер Гектора и взвалили на него то, что осталось от его обезображенного тела: обезумевший от потери Ахилл долго и одержимо таскал труп за своей колесницей по раскаленной песчаной пустоши под стенами Трои. А они бессильно смотрели со стен, и женщины царапали ногтями щеки, от чего им становилось легче. Когда горел погребальный костер, и Елена стояла под стрелами и копьями ненавидящих взглядов, Парис вдруг лучезарно посмотрел на нее и почему-то спросил: «Интересно, твоя дочка — забыл ее имя — растет ли она красивой, в тебя, или похожа на своего отца?"

Сказал беззлобно, без всякого умысла, как делал все. Вот у погребального костра Гектора и случилось с Еленой самое страшное: любовь ее к Парису кончилась.

И пепел оседал на головы и лиловые покрывала плакальщиц серыми хлопьями. Все, что случилось потом, — смерть Приама, смерть Париса, ее публичное изнасилование Деифобом под улюлюканье троянцев — все это происходило словно бы не с ней, притупленно и не с такой отчетливостью, как тот момент кончившейся любви.

Когда любви не стало, осталась только бессмысленная война, и от огромности своей непосильной вины ей никуда было не спрятаться.

...Она видела, как через ворота вкатили странное деревянное чудовище, как ликовали люди оттого, что ушли корабли ахейцев, как праздновали все их уход...

Когда невесть откуда взявшиеся в городе ахейцы начали побоище и их топот раздавался уже во дворце, она не покончила с собой, хотя и подумала, что надо бы, и окно было недалеко, и высота подходящая... Но не смогла, потому что смертельно устала. Хотелось лечь на пол и спать. Ее словно гранитной плитой накрыло безразличие, ставшее еще сильнее, чем когда-то в Спарте.

...Менелай несся по гулким галереям и коридорам Приамова дворца. Рукоятка меча была еще липкой от крови Деифоба. Менелай тяжело дышал.

...Когда он ворвался в спальню, Елена его узнала. Никак не могла понять, почему он медлит, ведь ей так хочется спать. А он остановился как вкопанный. Тогда она сама медленно, ступая осторожно, как ходят слепые, пошла к нему.

Стала чуть левее: так ему удобнее будет размахнуться, а чем лучше он размахнется, тем скорее все кончится... и так все слишком затянулось. Думала спокойно. Страха не было. Приблизившись, она увидела, как сильно постарел Менелай за эти десять лет, сколько седины появилось в его густых волосах и бороде, как он отяжелел.

Елена посмотрела ему в глаза, потом перевела взгляд на белый мраморный пол комнаты, отстраненно вдруг представив свою покатившуюся в угол голову, кровавый след за ней. Интересно, в какой угол она покатится — в тот или в этот, под скамью или закатится под кровать? А может, Менелай сначала нанесет ей рану, но не смертельную — так, чтобы она могла его слышать, — и начнет свою обличительную речь, которую наверняка сочинил за десять лет? И прикончит ее только после того, как выговорится?

Первый год войны Менелай очень хорошо представлял себе, какие скажет ей слова перед тем, как казнит жену. И как это сделает, тоже хорошо представлял. Нет, снести голову — это слишком легко для нее. Он готовил ей страшные казни, каждый день — разные. Ведь она опозорила его перед всем миром, сделала его посмешищем на всю Элладу. И только последние несколько лет войны его совершенно перестало заботить, что думают и говорят другие.

Десять лет он только и делал, что убивал. И все вокруг делали то же самое. Ночами к нему все чаще стали являться убитые им — становились у его ложа и молчали. Чем больше убивал он троянцев, тем больше приходило их в его сны.

Он страшился ночи, когда она может оказаться совсем рядом... И только кувшины крепчайшего критского вина, которые рабы приносили ему по ночам, могли ненадолго помочь. Его наложницы менялись часто — одни тихо исчезали (их пугало, как страшно кричал он во сне), других он прогонял сам. А война все шла. Иногда ему казалось, что и другие ведут эту войну и не уходят от троянских стен все эти годы только потому, что за войной не так заметна их собственная неприкаянность, она связывает их теперь как круговая порука. Что и к остальным в ночи приходят их убитые. А винят все в этой войне его Елену, потому что надо же кого-то винить... Но он понимал: дело уже не в ней — эта война давно переросла и свою причину, и людей, и героев, и Элладу, и даже богов. Она набухла гневом, проникла всюду, заполнила собою все. Она стала главным смыслом, стала необходима им всем, потому что без войны проявилась бы бессмысленность всех их ночей, и дней, и десяти лет жизни, потраченной на истребление друг друга, а Елена давно уже ни при чем.

И вот она стояла перед ним среди троянского пожара, всеми силами стараясь хоть перед смертью высоко поднять голову.

И Менелай ужаснулся, увидев, как истерзана она, как мало осталось от ее красоты: птичьими костями выперли ключицы, глаза пустые, мертвые, бесцветные, с темными полукружьями, синяки на шее и руках, искусанные серые губы, обломавшиеся ногти, сетки морщин вокруг глаз... Но вдруг защемило сердце: новая эта Елена показалась еще ближе, словно, истаяв, ее внешнее существо обнаружило истинную, такую хрупкую сущность. Он увидел ее совершенно очевидное безразличие и к заготовленным им обличительным речам, и к его казням. Она смертельно устала. И он смертельно устал. И сейчас с точно таким же спокойствием стоял бы перед человеком, ворвавшимся к нему с мечом.

А Елена вдруг почувствовала, что больше не втягивает голову в плечи — ее прежняя осанка перед смертью вернулась к ней.

В его горле заклокотало, словно закипела чечевица, и Менелай понял, что не сможет сказать этой женщине ни слова. Как наивно пытался он когда-то сделать все, чтобы оградить ее от искушений и сохранить свою честь! Боги, словно насмехаясь, наказали его тем самым позором, которого он когда-то боялся! Глупец, разве это было самым страшным?.. Теперь боги отняли у него даже гнев, отняли все, оставив только усталость. Оглушительно загрохотал о мрамор отброшенный в сторону меч — Менелай отшвырнул его, то ли боясь себя, то ли в отчаянии от собственного бессилия. Она даже не вздрогнула, словно глухая. Он схватил ее и прижал к себе — как исхудавшего ребенка, и вдохнул запах гари, исходивший от ее волос, и сомкнул веки, а из-под ресниц текла предательская влага.

И так они стояли в конце войны.

Оставив за собой рухнувшие стены некогда великого города, горы трупов, обугленные остовы кораблей, могилы героев, нескончаемые гекзаметры будущих аэдов, оставив витающую над развалинами Трои тысячелетнюю славу, Менелай и Елена вернулись домой, в Спарту.

...Летними вечерами выходили они в яблочно-прохладный сад, во время Элевсиний приносили жертвы богам в благодарность за щедрую лозу, зимой сидели у жаркого очага и говорили о том, что нужно бы весной починить крышу, найти хорошего жениха для Гермионы, приказать сапожнику пошить новые сандалии для мальчиков, сыновей покойной Теры и купить наконец в Фивах нового повара, так как теперешний совсем состарился и у него все время подгорает мясо.

Сколько так прошло лет, они не считали и не испытывали ни малейшей вины за это свое беззастенчивое, преступное счастье, словно шла десять лет великая война только для того, чтобы им-то и открылась какая-то высшая истина, которую не успели познать занесенные троянским песком герои...

 

 

«...И тут кончается искусство…»

Однажды меня потрясла такая история.

Июльским днем 1982 года, в кабинете мистера Локвуда, заведующего отделом сценического реквизита Королевского Шекспировского театра в Стратфорде, раздался звонок.

Голос представился сотрудником оксфордской похоронной конторы со зловеще уместным названием «Ривс энд Пэйн» и буднично заявил, что один из их недавно усопших клиентов оставил кое-что театру в завещании.

— Вот как! Как это приятно. На какую сумму? — спросил оживившийся заведующий, представив себе благодарного театрала из Оксфорда, решившего завещать...

И вот тут в наше повествование вступают тревожные валторны.

— Трудно сказать. Это его череп, — буднично, немного устало ответила трубка голосом мужчины средних лет.

Демонический хохот не раздался. Напротив, именно усталое звучание голоса убеждало мистера Локвуда, что это не розыгрыш.

— Зачем? — выдавил из себя некстати заведующий отделом реквизита.

Из трубки донесся шелест бумаги (принимая во внимание контекст, мистер Локвуд почти ожидал услышать адские вопли грешников, хотя работа в театре приучила его и не к такому).

— Вот, здесь, — и голос прочел: — Наш клиент желает, чтобы его череп использовался в качестве сценического реквизита Королевского Шекспировского театра. Я понимаю Ваше изумление, сэр, я сам был крайне удивлен, когда нам позвонил его адвокат и попросил подготовить череп мистера Чайковского к отправке в Королевскую шекспировскую труппу. Вот тут написано: «В качестве реквизита для спектакля «Гамлет». Воля усопшего, сами понимаете... К тому же он был иностранец. Поляк или русский.

— Как, вы сказали, фамилия?..

— Чья?

— Черепа... Покойного.

— Мистер Чайковский. Должен вас предупредить... он довольно свежий...

— Свежий — кто?

— Череп. Перед использованием... ну, вы понимаете... Нужно будет просушить в теплом, сухом, хорошо проветриваемом помещении.

— Хорошо проветриваемом помещении... Чайковский… — сомнамбулически повторил мистер Локвуд.

И, посидев несколько секунд, глядя в окно на июльскую реку Эйвон в попытке вернуть ощущение реальности, мистер Локвуд тут же связался с художественным руководителем театра Терри Хэндом.

...Наконец картонная коробка с действительно еще влажным черепом прибыла, к восторгу Терри Хэнда.

— Представляете, настоящий череп Йорика в монологе Гамлета! Настоящая бренность бытия, не пластмассовая!! Правда, надо подсушить... — сказал Хэнд, отирая платком руку.

Мы опускаем подробности того, как месяцами сушили череп на крыше театра, как добывали разрешение «Управления человеческих тканей» (есть, оказывается, в Британии и такое управление!) для использования его на сцене. Информация попала в «Таймс», а оттуда странная новость разнеслась по всей Англии. Газетчики ликовали.

Когда все было готово и Гамлет произнес: «Alas, poor Yoriсk!», актеры завороженно смотрели в пустые глазницы черепа и... не могли играть, потому что «слишком отвлекались на мысли о собственной смертности», как потом писалось в статьях. Как выразила это одна британская еврейская газета: «Had no kishkas to do so» (да, здесь было именно то одно слово, непонятное англичанам).

Вскоре стала известна история британского композитора Анджея Чайковского.

Она началась в 1942 году, в Варшавском гетто, где оказалась семья Краутхаммеров.

Бабушка-пианистка с внуком Анджеем чудом спаслись из этого ада.

Когда в Варшаве подпольщики спросили ее, какие имена писать на поддельных паспортах, ей пришло в голову почему-то только это имя: «Чайковские. Пишите: Селена и Анджей Чайковские».

Побег удался. Бабушка с внуком добираются до Парижа, потом — до Америки.

Анджей становится Андрэ, потом — Эндрью.

О спасенном мальчике сам Артур Рубинштейн, с которым десятилетие спустя его сведет судьба, потом напишет: «Думаю, Андрэ Чайковский — один из лучших пианистов своего поколения и, более того, он прекрасный музыкант!»

В 1958 году Андрэ решает переехать в Британию. Бабушка умерла. Родители погибли, где-то польский ледяной ветер сушит их безымянные черепа...

Он один во Вселенной, и в этом столько же скорби, сколько и непрошеной свободы. Он поселяется в Оксфорде (рояль занимает всю его крошечную гостиную). И вот когда этого огромного, блестящего, черного кита вносят в комнату, он вдруг понимает, что не одинок, что их теперь двое! Здесь он пишет свои лучшие «Три ноктюрна». В раскрытом окне шумит летний ночной дождь. И ему кажется: он различает в его шуме голоса и слова почти забытого языка. Но там никого — пустая улица. А когда он засыпает за роялем, они приходят вслед за замершими звуками. Приходят и стоят под окном — те, кто только и может теперь, что смотреть из своей тьмы...

Ему будет всего сорок пять, когда оксфордский врач объявит приговор. Теперь у Андрэ Краутхаммера нет времени на преходящее, сиюминутное, неважное. Это делает его смелым. Теперь он может подступиться к Шекспиру. Композитор начинает работу над своей версией оперы «Венецианский купец». Начинается все успешно, но болезнь уже разрушает его мозг.

С королевским симфоническим оркестром перестает ладиться: Андрэ становится все более эксцентричен даже для англичан. Однажды, например, во время ответственной записи концерта Моцарта, он начал исполнять шутовские импровизации, перкуссивные каденции в стиле Бартока, опять и опять...

И опять.

Дирижер не выдержал и крикнул: «Довольно!»

Однажды весной, уже зная, что дни его сочтены, он едет в Стратфорд на «Гамлета». И, глядя на полутемную сцену 5-го акта, вдруг понимает, кто в этой пьесе для самого Шекспира был Самым Главным Героем.

«A fellow of infinite jest, of most excellent fancy» (Бесконечно остроумный, чудеснейший выдумщик (У. Шекспир, «Гамлет»)).

 

И принимает решение...

Череп до сих пор хранится, согласно воле Андрэ Краутхаммера (Чайковского), в специальной камере отдела сценического реквизита Королевской Шекспировской труппы. С тех пор только один замечательный британский актер Дэвид Теннант в 2008 году отважился сыграть Гамлета в Стратфорде с черепом Андрэ в руке.

Впрочем, говорят, что сейчас, по прошествии стольких лет, «реквизит» слишком хрупок, чтобы рисковать им на сцене, — можно разбить, и его заменили пластмассовой версией...

Зачем Андрэ Чайковский это сделал? Художник — всегда художник, и в любом произведении очень важен финал. Именно он остается в памяти.

И под шум еще одного английского дождя, всегда говорящего с каждым на его родном языке, вдруг понимаю, что хотел сказать неведомый мне музыкант, выживший в Холокосте.

Связать все: Моцарта, Баха (еще одну свою великую любовь), Варшавское гетто, страх, побег, верещагинский холм безымянных родных и чужих черепов на лютых февральских ветрах, этот летний дождь, шекспировскую Вселенную — бесконечную, всеприемлющую и всеутешающую, и главного героя, который никогда не появляется на сцене, — шута Йорика, и Чайковского, который дал ему спасительное имя, и себя самого, Анджея Краутхаммера, шута в высоком смысле — пианиста, переполненного счастьем своего кратковременного спасения, в течение которого с особенной остротой успел понять:

Ars longa, vita brevis (Жизнь коротка, искусство вечно).

По крайней мере, только этого еще никто не опроверг!

Поделиться

© Copyright 2024, Litsvet Inc.  |  Журнал "Новый Свет".  |  litsvetcanada@gmail.com