ГРАФ КРЕМ ДЕ МАНДАРИН

 

У него было обычное еврейское имя Моня. Но в Краснополье все его звали Мандарин. А придумал это имя ему Борька, сын тети Нехамы, который учился в Минске в университете. Он, вообще, придумал клички чуть ли не каждому в Краснополье. При этом все имена были точные и выразительные. Правда, вначале не всегда понятные.

Меня он называл Юный Рабинович, и я долго не понимал, почему он меня так называет. Я как мог, отнекивался от этого имени, доказывая ему, что я — Баскин, а не какой-то Рабинович! Борька в ответ смеялся и говорил:

— Подрастешь, может, и будешь Баскиным! Если сможешь! А пока Рабинович! — и добавлял, хитро поглядывая на меня: — Юный!

Я тогда не знал, что Рабинович — настоящая фамилия Шолом-Алейхема. Да и про Шолом-Алейхема я в то время ничего не слышал.

Кличка Мони мне тоже не понравилось: он назвал его Граф Крем де Мандарин. Что-то не естественное мне в нем показалось. Ну что это за имя Крем де Мандарин? И какой он Граф? Просто Мандарин всем больше пришелся по душе. И Моне тоже. Всем понятно было, что Моня — это Мандарин, ибо все лучшее на свете для Мони воплотилось в мандарине.

Мандарины в Краснополье были редкостью. Завозили их всегда перед Новым годом и по райкомовской разнарядке они распределялись между школами и организациями для новогодних подарков. Больше одного мандарина в пакет не вкладывали и самое большее, что могли иметь некоторые счастливчики — это три мандарина: один из школы и два с работы родителей. Моня такого счастья не имел: его мама тетя Гинда была матерью-героиней и не работала нигде, а его папа дядя Лейзер был кузнецом в ближайшем от райцентра колхозе, куда мандарины никогда не попадали. Единственный школьный мандарин Моня в отличие от всех нас сразу не поедал, а носил с собою в портфеле целую неделю, на переменах любуясь им, как драгоценностью. В конце концов, когда наступало время, когда Моня решался съесть мандарин, фрукт от долгого таскания в портфеле, оказывался испорченным, и Моне оставалось только вдыхать запах оранжевой кожуры. Я думаю, за школьные годы он так по-настоящему и не попробовал мандарин, оставляя это, как мечту на потом. Однажды, когда мне досталось три мандарина, я одним поделился с Мандаринчиком. Он по привычке хотел его сунуть в портфель, но я настоял на том, чтобы он сразу его съел. Мандарин сначала сопротивлялся, а потом под угрозой, что я его заберу назад, сдался. Как-то по-особому нежно он освободил мандарин от кожуры, которую завернул в бумажку и спрятал в портфеле, потом долго вдыхал терпкий мандариновый запах, после чего осторожно дотронулся до фрукта языком и начал лизать его, как мороженое.

— Ну, как? — спросил я.

— Вкусно, — растянуто произнес Мандаринчик и добавил: — Когда я вырасту, поеду туда, где растут мандарины, и уворую целый мешок!

— Почему уворуешь? — растерянно спросил я.

— А где я возьму деньги, чтобы купить целый мешок?! — ответил он, удивляясь моей недогадливости: мол, отличник, а в таком деле не соображаешь.

— Ты же будешь взрослым — заработаешь! — сказал я.

— Заработаешь?! — хмыкнул он. — Вон как мой отец работает, на ранки уходит — затемно приходит, а денег у нас нет! Иногда на хлеб не хватает! А тут мандарины! Они, небось, стоят больше, чем хлеб, — и добавил: — А меньше мешка мне нельзя: сестренки мои мандарины не меньше меня уважают! А мамка вообще никогда их не ела. И папка тоже.

— И мои тоже не ели, — сказал я.

— Я и для тебя украду, — успокоил меня Мандарин.

Я ничего ему не ответил. Но в тот день долго не мог заснуть. Я все думал и думал про наш с Мандарином разговор. Я первый раз в жизни слышал, что кто-то мечтает быть вором. И этот кто-то был мой лучший друг! Это не укладывалось в моей голове! И вообще, как это пионер может мечтать стать вором! Я ворочался, ворочался, а потом окликнул маму:

— А быть вором это плохо или очень-очень плохо?

Она со сна сначала не поняла мой вопрос, а потом удивленно спросила:

— Зуналэ, а почему ты про воров спрашиваешь?

— В книжке прочитал, — соврал я и подумал, что врать это тоже плохо.

— А сам что ты про это думаешь? — спросила мама.

— Я думаю, что плохо-плохо, — сказал я.

— Молодец, зуналэ, — сказала мама, — а теперь спи! И не думай про воров! Пусть про них милиция думает!

И от этих маминых слов мне стало совсем плохо: я не хотел, чтобы милиция думала про Мандарина. Очень-очень не хотел.

Мама сразу уснула опять, а я думал и думал и под утро придумал все забыть, будто мне Мандарин ничего не сказал. Не сказал мне — и все. Бабушка мне говорила, что хорошее надо помнить, а плохое забывать. Вот я и забыл про плохое. Только ненадолго.

Через месяц после моего разговора с Мандарином в школе случилось невероятное событие: из учительской пропал кошелек Брони Борисовны, нашей немки. В кошельке было всего два рубля, и сам кошелек был латаный-перелатаный, но шум поднялся на всю школу и даже на все Краснополье! В школу пришел участковый, вместе с директором он выступал в каждом классе, даже у первоклашек, привозили из Могилева специальную собаку-ищейку, но все оказалось бесполезным: не нашли ни вора, ни кошелек.

Бронина соседка Хая-мороженщица по секрету всем сообщала, что такая балабоста, как Броня, не только кошелек может потерять, но и голову!

— А цулохишнице! Безобразница! В том году она покупала у меня сливочное мороженое, которое по двадцать копеек за порцию, дала рубль, а требовала сдачу за три! А цудрэйтэ коп! Закрученная голова! Сама куда-то забросила свой кошелек и теперь ищет виновного!

Мне очень хотелось верить, что Хая-мороженщица говорит правду, но где-то внутри, как заноза, покалывало сомнение. И на это была причина: за день до случившегося я ходил с Мандарином в больницу проведать его младшую сестричку Мириам, которую все звали Миркой. Было Мирке в то время пять лет и она, на удивление всем, ни за что не хотела гулять с сестрами, которых у нее было ровно шесть, а ходила как хвостик повсюду за Мандарином. Радостей это Мандарину не доставляло, он придумывал тысячи способов, чтобы улизнуть из дома без нее, но здесь на помощь Мирке подключались сестры, которые тоже особого желания не имели возиться с малышкой. Они, как настоящие разведчики, прочесывали все улицы поселка и находили брата, где бы он ни был. А найдя, торжественно вручали ему сияющую от радости Мирку. В сердцах он желал раствориться, исчезнуть, хотя бы на час обойтись без хвостика, но, когда Мирка болела, он становился сам не свой, думал только о ней и понимал, как она ему дорога.

Лежала она в больнице с воспалением легких, несколько дней была с большой температурой, бредила, теряла сознание. Мандарин едва досиживал до последнего урока, переживая за нее...

В тот день ей было совсем плохо. Она смотрела куда-то мимо нас и пересохшими губами шептала:

— Гулю хочу! Гулю хочу!

— Какую Гулю? — не понял я.

— Шоколадку, — сказал Мандарин. — С Гулливером на этикетке. Рубль пятьдесят стоит. Когда к нам в гости дядя Рувим приезжал, он ей покупал такую. У нее день рождения был. А нам подушечки. Тоже вкусные.

— Гулю хочу, — повторила Мирка и замолчала, как будто поняла безнадежность своей просьбы.

Мы испугались ее молчания и Мандарин начал кричать:

— Мирка! Мирка!

И тогда она тихо сказала:

— Моня, я Гулю хочу!

— Хорошо, — сказал Мандарин, — завтра я принесу тебе Гулю. И лимонад! — и почему-то добавил: — Честное пионерское!

А потом мы пошли домой, и я спросил Мандарина, где он возьмет деньги.

— Знаю где, — сказал он и, хмыкнув, добавил: — Заработаю.

И назавтра пропал кошелек у немки.

Мне очень хотелось спросить у Мандарина про кошелек. Но я боялся его ответа: ведь мы не врали друг другу никогда. И я смолчал. А сам он мне ничего не сказал.

Мирка выздоровела, но на их семью обрушились новые беды, одна хуже другой: лошадь, которую подковывал дядя Лейзер, неожиданно сорвалась с зацепов и ударила кузнеца копытом в висок, он умер на месте, а где-то через полгода страшная болезнь унесла тетю Гинду, и вся огромная ребятня подалась на Сахалин, где жил брат Лейзера Рувим. Уехали они быстро и неожиданно: Рувим появился в Краснополье утром с первым чериковским автобусом, а после обеда уехал могилевским, ничего не взяв, не продав дом. Просто заколотил окна и укатил с ребятишками. Я даже не успел попрощался с Мандарином: был на уроках, когда они уехали. Все думали, что они вернутся еще, но больше никого из их семьи в Краснополье не видели никогда...

Через несколько лет уехал из Краснополья и я, потом мои родители, уйдя на пенсию, перебрались в Могилев, потом началась перестройка, и евреи потянулись в далекие края. Первым уехал в Америку я с семьей, потом я вызвал родителей и брата, и перед отъездом заехал мой папа в Краснополье, чтобы попрощаться с друзьями и проведать могилы. Конечно, он зашел в школу, где проработал почти полвека. И там он узнал историю, которая имеет прямое отношение к этому рассказу. Об этой истории гудело все Краснополье, и папа пересказал мне ее, как только спросил я его о краснопольских новостях.

Незадолго до его приезда в Краснополье получили в школе маленькую посылочку на имя Брони Борисовны. В ней лежал кошелек от Cartier и две тысячи долларов. Посылка была без обратного адреса: на ней стоял только штамп Главпочтамта Москвы. Посылка очень испугала нашу немку, и она помчалась в райком. Райком был уже на последнем издыхании, им было не до идеологических проблем. Инструктор райкома посмотрел на Броню как на сумасшедшую и отправил ее домой. Но она не успокоилась и побежала в милицию, добралась до самого начальника, ее бывшего ученика, и тот сказал ей, что возбуждать дела не будет, а если ей деньги не нужны, то пусть отдаст в Фонд мира. Правда, где находится этот фонд мира, он не знает. Еще с месяц Броня Борисовна куда-то писала, куда-то звонила, даже съездила в Могилев, а потом из Воронежа приехала ее дочка и забрала у мамы и кошелек и деньги, сказав, что они пригодятся ей в Хайфе, куда она собиралась ехать с родней мужа. А Фонд мира как-нибудь без них обойдется.

Больше я о Мандарине ничего не слышал. Не знаю, кем он стал. Может, вором в законе, может, олигархом, а может, министром. Не знаю... Может, и прав был Борька, назвав его Графом?

 

 

ЭЛЯ

 

Откуда я пришел, не знаю...

Не знаю я, куда уйду...

Николай Гумилев

Мы с Фромкой к восьмому классу прочитали все поэтические книжки, которые были в нашей районной библиотеке. Мы думали, что знаем всех поэтов. И мы гордились этим. Но когда приехавшая из Ленинграда к нашей соседке тете Блюме племянница Эля сказала, вопросительно глядя на нас: «Был такой поэт на свете — Гумилев», — мы в недоумении пожали плечами: мы такого поэта не слышали.

Эля приехала на месяц в Краснополье, и тетя Блюма сразу познакомила ее с нами, чтобы Эле было веселее и чтобы тете Блюме было спокойнее, так как мы хорошие дети.

Честно говоря, мы с девчонками в то время еще не имели дел. Любовь мы знали только по книжкам. И появление Эли не то чтобы нас смутило, но в нашей привычной мальчишеской жизни произвело, как говорил Фромка, дискомфорт. Мы просто не знали, о чем с ней говорить и как себя вести. До появления Эли девчонки были для нас другим миром, с которым мы не хотели иметь дело. Но с Элей мы не могли себя так вести, во-первых, потому что тетя Блюма ее нам доверила, и, во-вторых, она нам понравилась. Я не скажу, что мы сразу влюбились в нее, хотя к восьмому классу уже многие наши мальчишки имели любовь, как говорил Еська, сын тети Дуси. Но к нам любовь пришла именно с Эляй. Мы были долговязые, стеснительные еврейские мальчишки-книжники, одетые, как братья-близнецы в одинаковые, перешитые из папиных пиджаков толстовки с разноцветными вставками, у меня синяя, а у Фромки — зеленая, на нас были полотняные штаны, вздутые на коленках, и наши прически украшали пионерские чубики, кстати, и краснопольские девчонки не особенно отличались внешним видом от нас, вся их одежда — это тоже были перешитые мамины кофты и платья, все это украшалось школьным фартуком и прической с косой. Эля была совершенно другой: ее ярко-синее в белый горошек платье с воздушными рюшками на рукавах, изящные туфельки-лодочки и два огромных синих банта на голове сияли новизной специально купленного в магазине товара. Синие бусы на шее и маленькие голубые сережки в ушах дополняли ее великолепный наряд. Рядом с нами она была принцессой, неизвестно по какой причине попавшей в наше захолустье. Она была нас красивее, умнее и взрослее. И мы это поняли с первой минуты. Единственной нашей гордостью осталось знание поэзии, и мы начали щеголять стихами с утра до вечера, отстаивая таким образом хотя бы крохи нашего мальчишеского самолюбия. Вначале Эля принимала наше превосходство в этом, и пару недель мы были на высоте, но потом ей, наверное, это наскучило, и она сказала, как бы, между прочим:

— Был такой поэт на свете — Гумилев! Вы читали, мальчики?

Мы не читали. Мы даже не слышали такую фамилию. Наша гордость рухнула к ее ногам. И распласталась перед ней, как раб, принесший владыке анчар.

И тогда она сказала, глядя на нас сверху вниз:

— Могу вам почитать. Но это должно остаться между нами. Он — враг народа.

При этих словах мы вздрогнули. Мы знали, что такое враг народа. Брат Фромкиной мамы дядя Шмерл, который жил в Гомеле, сидел в тюрьме как враг народа уже третий год, и тетя Хася третий год каждую ночь вскакивала с постели, заслышав на улице урчание машины: не за ними ли едут. Об этом в Краснополье знал только я. Под большим секретом, именем всех вождей — Ленина, Сталина и почему-то Ворошилова, Фромка поведал мне эту семейную тайну.

Эля, заметив нашу настороженность, сказала:

— Я могу не читать, если вы боитесь?

Я посмотрел на Фромку. Он сжался, посмотрел на меня, я пожал плечами: как ты решишь, и он, на минуту задумавшись, тихо сказал:

— Читай!

Она сбросила с ног туфельки, вскочила на диван, как на сцену, и стала читать по памяти. Я сейчас не помню, сколько она нам прочитала стихотворений, кажется, два или три, но они нас покорили своей неожиданностью, в них было что-то от приключенческих книг, которыми мы в то время увлекались, строчки были тугие, как паруса, наполненные ветром.

 

Кричит победно морская птица,

Над вольной зыбью волны фиорда,

К каким пределам она стремится?

О чем ликует она так гордо?

 

Я, как сейчас, слышу голос Эли, и нам, кажется, что эта птица — она, и не стоит она на порванном нашем диване, а летит над нами, махая огромными белыми крыльями. Я не знаю, то ли она так хорошо читала, то ли сами стихи творили волшебство, но, глядя на Элю, мы видели не ее, а то, о чем она читала. С каждым стихотворением Эля преображалась, впитывая в себя таинственный мир строчек.

 

Я была женой могучего вождя

Дочерью властительного Чада,

Я одна во время зимнего дождя

Совершала таинство обряда.

Говорили — на сто миль вокруг

Женщин не было меня светлее,

Я браслетов не снимала с рук.

И янтарь всегда висел на шее.

«И янтарь всегда висел на шее», — произносила она и превращалась в дочь далекого Чада. Копеечные бусы на ее шее превращались в янтарные, голубые сережки позванивали в ушах, как у волшебной пророчицы, а руки изгибались, будто змеи на восточном базаре...

 

Из красного дерева лодка моя,

И флейта моя из яшмы.

Водою выводят пятно на шелку,

Вином — тревогу из сердца.

И если владеешь ты легкой ладьей,

Вином и женщиной милой,

Чего тебе надо еще?

«Чего тебе надо еще?» — спрашивала она, спрашивали ее голубые глаза, по-детски припухшие губы, спрашивала вся ее изящная фигурка, напоминавшая китайскую статуэтку, которую мы видели у краснопольского китайца Лейзера.

 

В темных покрывалах летней ночи

Заблудилась юная принцесса.

Плачущей нашел ее рабочий,

Что работал в самой чаще леса...

 

Нам казалось, что эти стихи поэт писал про Элю. Это она была принцессой. Нам очень хотелось узнать, откуда она знает эти стихи, но мы боялись спросить у нее об этом. И мы стали предполагать. Я подумал, что Эля их читала до того, как он стал врагом народа. Мы часто вырывали из школьных учебников стихи врагов. А Фромка предположил, что Гумилев — ее папа.

— Наверное, он сейчас в тюрьме, как наш дядя Шмерл? — сказал он.

— А может, расстреляли? — сказал я.

— И может, поэтому Эля приехала к тете Блюме, — высказал догадку Фромка. — Там ведь, наверное, все знают, что она дочка врага народа. И боятся с ней дружить!

— Наверное, — согласился я.

И тогда Фромка подговорил меня спросить у тети Блюмы фамилию Эли. Я долго выбирал подходящий момент, когда тетя Блюма будет одна. И однажды, увидев из окна идущую за водой тетю Блюму, бросил читаемую книгу, схватил ведра и помчался со всех ног к колодцу, удивив маму своим рвением. Когда я у тети Блюмы спросил про Элю, она подозрительно посмотрела на меня:

— А на что тебе надо ее фамилия?

— А мы ей хотим книжку подарить, — сказал я. — И подписать ее на память.

— А гутэ зах, — подкупилась моими словами тетя Блюма. — Хорошее дело.

У Эли оказалась обычная еврейская фамилия. Я сейчас не помню какая. Фромка был разочарован, но жажда узнать что-нибудь еще про этого поэта не давала ему покоя.

— И откуда она знает эти стихи? Может у нее дома книжка есть?

— Спроси! — сказал я.

— О врагах народа не спрашивают, — ответил он со знанием дела. — Ибо самому можно оказаться врагом. Мама все дядины письма спалила и о нем у нас в доме не говорят...

И может быть, мы так бы и не решились спросить Элю, откуда она знает эти стихи, если бы она сама, зайдя к нам проститься, не сказала:

— А хотите, мальчики, я вам еще раз прочитаю стихи Гумилева?

— Хотим! — сказали мы в один голос...

И она прочитала. Она читала те же самые стихи, но теперь, они звучали печально, и запоминались печальными строчками. Печальные строчки этих стихотворений были слишком взрослыми для нас, но мы почему-то понимали их боль.

 

А теперь, как мертвая смоковница,

У которой листья облетели,

Я ненужно-скучная любовница,

Словно вещь, я брошена в Марселе...

...Ранним утром заспанный рабочий

Проводил принцессу до опушки,

Но не раз потом в глухие ночи

Проливались слезы об избушке...

Мы жалели Элю. До слез, которые подкатывали к горлу.

И Фромка не выдержал, он переселил страх и спросил:

— А ты еще какие-нибудь стихи этого поэта читала?

— Читала, — кивнула она. — У дяди есть все его книжки.

— Твой дядя поэт? — спросил я.

— Он был следователем ВЧК! — сказала Эля и добавила: — Он вел дело Гумилева. В 21 году.

— О-го-го! — сказал Фромка. — И Гумилев до сих пор сидит в тюрьме?

— Его расстреляли, — сказала Эля. — Тогда.

Больше мы ничего не спросили. И она больше ничего не сказала.

Когда она ушла, Фромка раскрыл томик Лермонтова, который мы собирались подарить ей, и прочитал пару строчек: «Не мог понять в сей миг кровавый, на что он руку поднимал!»

Потом посмотрел на меня и тихо сказал:

— Дантес не понимал, а они понимали!

— Откуда ты знаешь, что понимали? — спросил я.

— Раз столько лет хранят его книги — значит, понимали, — уверенно сказал Фромка.

Я ничего ему не ответил. И больше в тот вечер мы ничего не сказали друг другу. Молча, посидели и разошлись.

Назавтра мы проводили Элю до автобуса. Она нас поцеловала на прощание. Мы долго махали ей вслед руками. Потом возвращались вместе с тетей Блюмой со станции. И по дороге тетя Блюма вспомнила про книгу, которую мы обещали подарить Эле.

— Киндерлах! — расстроилась она. — А вы книжку забылись Эле подарить?!

— Забылись, — признался я.

Фромка кивнул.

А потом, когда мы остались одни, я сказал:

— А Эля ни при чем.

— Ни при чем, — согласился Фромка.

Поделиться

© Copyright 2024, Litsvet Inc.  |  Журнал "Новый Свет".  |  litsvetcanada@gmail.com