Эта война все больше кажется отложенным на семьдесят семь лет продолжением прошлой. Это не сравнение трагедий — продолжение... Что-то сильно опять пошло в Европе не так. Новый фашизм прошляпили самым трагическим образом. А, значит, опять каждый наш день начинается с того же вопроса, что и тогда для Николаса и Барбары Уинтон, Блейка, Уорринера: «Как мне сегодня остаться человеком, где бы я ни находился? Что мне лично надо для этого надо сделать?»

Правительства преступно медлительны, международные организации импотентны... Все как тогда. Зло становится возможным из-за равнодушия многих. Значит, бремя спасения мира опять ложится на плечи неравнодушных.

 

Девятый поезд

 

            1 сентября 1939 года на пражском вокзале стоял под парами готовый к отправке поезд. День был серый, моросил дождь. В поезде к окнам прилипло множество распухших от плача детских лиц. У провожающих на перроне — одинаково тревожное выражение, преувеличенно бодрые улыбки, судорожно сжатые в пальцах носовые платки.

Вдруг прерывистый женский голос запел про деревце, с ветвей которого разлетелись птицы. На платформе нестройно подхватили всем знакомые слова колыбельной…

Резкий гудок заглушил на мгновение все голоса, но одновременно с этим на перрон вышли солдаты и стали разгонять толпу. Лаяли и натягивали поводки красивые овчарки. Солдаты распахивали двери вагонов и по-немецки приказывали детям выходить. Дети бросались к родителям, радостные, что не будет разлуки.

Вскоре перрон опустел.

Вагоны, откуда высадили детей, так и стояли пустые, с растворенными дверями...

Последний, девятый поезд — Kinderstransport — отправить в Англию не успели.

Детей было в нем двести пятьдесят.

С 5:20 утра уже бомбили Польшу.

Накрапывал дождь. Все, кто находился на этой платформе — дети и взрослые — в 1942 году будут отправлены в гетто Терезинштадт, под Прагой. А оттуда — в Аушвиц....

Неизвестно, откуда пошел этот жуткий слух: в толпе обреченных, ждущих своей очереди перед железными дверями газовой камеры Аушвица, передавалось из уст в уста (а родители говорили детям) — когда зашипит газ, надо петь. В легкие при этом попадает больше всего газа, и смерть наступает легче, быстрее…

Петь, чтобы умереть... Может быть, и эту колыбельную, недопетую тогда на платформе дождливым сентябрьским днем, там пели тоже?

Когда мы оглядываемся на свою жизнь, иногда с изумлением осознаем: то, что нам виделось не таким уж важным делом, оказалось, пожалуй, самым главным.

 

            В 1909 году в одном из богатых, тихих районов Лондона, в большом викторианском особняке с цветными витражами; на улице, усаженной столетними вязами, родился Николас Уинтон — будущий сэр Николас, Рыцарь Британской империи. То был мир чарльстона, клоунских клаксонов редких авто, огромных цеппелинов, нависших над головами, как надутые оболочки китов, и сияющих антрацитовым сколом мужских цилиндров, похожих на трубы “Титаника”, с неожиданной, невозможной катастрофы которого и по-настоящему начнется изменивший все ХХ век…

 

            Родился Николас, как говорят в Англии, “с серебряной ложкой во рту”: отец — успешный банкир, предки которого, еврейского происхождения, были выходцами из Германии. Мать — дочь богатого промышленника из Нюрнберга. Поначалу семья носила фамилию Вертхейм и дома еще иногда говорили по-немецки, но во время Первой мировой войны даже домашним разговорам на немецком, по общему решению, положен был конец, и “Вертхейм” нотариально заменили на англизированную “Уинтон”, как это делали тогда в Британии многие, носившие немецкие фамилии (включая британскую королевскую семью: «Кобург-Готта» сменили на “Виндзор”). Уинтоны не пропускали ни единой воскресной службы в местной англиканской церкви, были членами престижного Country Club, и в увитом плющом лондонском доме Уинтонов, размеренно текла жизнь типичной английской семьи «выше среднего класса»: прекрасно артикулирующий согласные дворецкий, сухогубые горничные в крахмальных наколках, белые джемперы для крикета, полый стук уимблдонских теннисных мячей, скачки в Аскоте, академическая регата в Хенли, по вечерам — отражения хрустальных люстр на стеклярусной отделке платьев, коктейли и джаз. Пережившая жуткую войну Британия, бессмысленно и бездарно потерявшая целое поколение, пыталась в развлечениях и спорте поскорее забыть кошмар войны, которую, как всегда, (и, как всегда, напрасно!), называли «последней войной на земле»…

            Николас как раз во время европейского “межвоенья” пошел в дорогую школу для юношей — Стоу, больше похожую на загородный дворец, с неоклассическими портиками и бескрайними газонами самого аристократического оттенка зеленого. Николас был здесь счастлив: в отличие от других школ викторианского образца. В Стоу царила дружелюбная атмосфера. Жил он дома, а не в интернате, ему преподавали прекрасные учителя. Он обрел здесь друзей на всю жизнь, с увлечением занимался фехтованием, конным спортом, ходил под парусом по Уайтстоунскому пруду в Хэмпстеде, потом увлекся авиацией и горными лыжами. Особенно горными лыжами. Профессия его тоже была, в общем, предопределена: отец вскоре отправил сына учиться банковскому делу в Германию и Швейцарию. А потом случился 1933 год, когда в Германии пришел к власти некий политик австрийского происхождения по имени Гитлер. Новый канцлер сплотил нацию, пообещал расширить для немцев «жизненное пространство», защитить «фольскдойч», где бы они ни проживали, дал Германии лицензию на агрессивный милитаризм как компенсацию за национальную обиду и указал на «причину» всех немецких бед — евреев.

            Евреи, в огромном своем большинстве были настолько интегрированы в германское общество, что далеко не сразу и поняли, что происходит. Сначала «врагами Германии» объявили еврейских банкиров и финансистов и, конечно, веймарское правительство, а немного погодя — уже всех, в чьих жилах текла хоть капля еврейской крови.

 

            В 1933 году 24-летний Уинтон работал в одном из банков в Берлине, вечерами погружаясь в упоительную берлинскую ночную жизнь, которая тогда еще не слишком пересекалась с политикой. Он даже сфотографировал марширующие колонны с факелами и свастиками как некую экзотику, но в политические дебри не вникал. Вот и пирожные, и кофе на Александерплац такие же вкусные, и за столиками оживленно беседуют и смеются нарядные берлинцы, кабаре и театры полны, жизнь бурлит. Надо просто спокойнее относиться к политической риторике нового канцлера, рассчитанной на внутреннего избирателя и политических противников. Это их немецкие дела. Самое страшное — война уже позади, а молодчики Гитлера, получив власть, станут партийными функционерами, остепенятся, образумятся, их выходки потеряют агрессивность, и всё успокоится: немцы ведь цивилизованная нация — нация Канта, Бетховена, Шиллера и Гёте.

 

            Обыватель в Европе вполне разделял такое отношение.

И свастика казалась просто странным геометрическим символом, курьезом и не несла никакого особенного смысла. Как трудно понимать происходящее современникам событий! Как зрячи их потомки. Когда в ноябре 1938-го уже случилась ночь еврейских погромов, Ночь Битого Стекла (так это по-английски, на других языках ее все еще поэтично называют "хрустальной"), Европа все еще не видела, а скорее всего — отчаянно не хотела видеть, что уже покатилась под уклон к новой войне европейская история, все сильнее и сильнее набирая ход.

 

            В декабре 1938 года Уинтону исполнилось 29 лет. Карьера в банке складывалась удачно — в этом помогало его свободное владение немецким и французским и легкий, дружелюбный характер. В своих политических пристрастиях он склонялся к пацифизму и левым идеям, однако политика все еще не слишком занимала его мысли. Жизнь брала свое: любовные увлечения, любительская авиация, горные лыжи. Так, после Рождества, он решил покататься с друзьями на лыжах, в Швейцарии. Путь их лежал через Прагу. Прага оказалась наводнена беженцами. Из аннексированных гитлеровцами Судет, из Австрии бежали тысячи семей, в основном — еврейских, потерявших все. Их размещали в палатках наскоро разбитых лагерей. Условия ужасны. Новости приносили новые свидетельства того, что Гитлер не собирается останавливаться на аншлюсе Австрии и «возвращении» Германии Судет. «Из-за чего воевать? Из-за людей в далекой стране, о которых мы почти ничего не знаем?», —спрашивал Премьер-министр Великобритании Чемберлен. Чехословакию — «далекую страну» — отдали на растерзание Гитлеру, считая, что такой ценой покупают «мир на всё наше время». Людей, потерявших целое поколение в Первой мировой и стоявших перед необходимостью войны новой, трудно осуждать за отчаянное желание ее предотвратить даже ценой унизительного умиротворения агрессора, но прав оказался Черчилль: «Если страна, выбирая между войной и позором, выбирает позор, она получает и войну, и позор».

 

            Конечно, и в страшном сне никто тогда не мог представить, что уготовано было евреям!

В одном из лагерей беженцев под Прагой, куда забрел, Уинтон, дымили костры. Отовсюду несся оглушительный детский плач. Какой-то беззубый старик ходил и спрашивал всех, не видели ли его зубы: он их уронил куда-то в снег, и пожилая скрипачка, сидя на морозе в одном платье на своем чемодане,  блаженно улыбаясь и, сводя всех с ума (на нее кричали), играла один тот же пассаж из бетховенского минорного концерта опять, и опять, и опять. Рядом со скрипачкой стоял ребенок в лыжной шапочке, лет примерно трех. И слушал очень внимательно. И потом бесшумно хлопал вязаными варежками, а скрипачка, мечтательно глядя куда-то вверх, словно в направлении несуществующих «лож», вставала с чемодана и кланялась ему, улыбалась… На синеватой от холода руке скрипачки была большая родинка, он почему-то обратил на это внимание. Навязчиво повторяющаяся музыка была очень знакомой — этот концерт иногда играл отец, приходя из банка, чтобы расслабиться. Как, в какой момент Николас Уинтон, лондонец, британец, который именно так и определял свою идентичность, почувствовал, что не может уехать от чужой беды? Он спасет этого мальчика в лыжной шапочке.

 

            Правительства Европы и Америки до самого 1939 года надеялись, что все это временно, все не так страшно и скоро «рассосется», и что Судетами гитлеровские амбиции будут удовлетворены. А Николас Уинтон в тот день, в Праге, пережил нечто вроде прозрения: он возвращается к себе в номер великолепного отеля «Шроубек» на Вацлавской площади и пишет руководству банка, что не вернется после отпуска на работу, что остается в Праге — у него тут появились очень важные дела. Из банка последовал раздраженный ответ. Николас его игнорирует. Вместе с другом Майклом Блейком, который тоже отложил катание на лыжах в Швейцарии, они разворачивают штаб эвакуации.

Британия разрешила вывезти из Праги только детей младше 16 лет и только, если принимающие этих детей британские семьи, внесут сумму в 50 фунтов стерлингов (примерно полторы тысячи по современному курсу), гарантирующую возвращение этих детей на родину через год, два — в общем, когда в Европе все успокоится…

 

            Уинтон задействует все свои довольно обширные связи и связи своего отца, чтобы вытребовать визы и разрешения. Продирается через бюрократические заслоны, что неприступнее противотанковых ежей. Если с визами из-за этого не успевали, Николас попросту их подделывал! Когда гитлеровцы заняли Прагу, номер Уинтона в отеле осаждали уже не судетские беженцы, а родители-пражане, умолявшие спасти их детей от лагеря-гетто Терезинштадт, под Прагой, откуда потом людей сажали в поезда, и они так и исчезали, целыми поездами, уходившими неизменно на восток…

 

            Блейк, Уинтон, а потом к ним присоединилась Дорин Уорринер, которая в это время читала лекции в пражском университете, работали по 24 часа в сутки. Вместе они координировали все усилия — находили в Британии семьи, пожелавшие принять детей, организовывали перевод денег, оформление виз.

Мать Уинтона, Барбара, а также знакомые — Тревор Чадвик, Джефф Фелс —помогали им, находясь в Британии. Публиковали объявления в газетах, писали правительствам, организациям, принимали на Ливерпульском вокзале прибывавших детей, устраивали их в семьях... Всю весну и все лето 1939-го они отправляли детей из Праги как могли — воздухом, морем, сушей.

Всего от Пражского вокзала с марта по август 1939-го года отошло восемь составов. Последний — 2 августа 1939 года, в его списках значилось 68 детей.

У каждого ребенка была на шее табличка с номером, по этому номеру его/ее должна была найти встречавшая семья. Дети знали идиш, немецкий, чешский, но по-английски — ни слова. Младшему из детей было три с половиной года, старшему — четырнадцать. Разрешался один чемодан с вещами. В каждом лежали фотографии родных. Это единственное, что у детей впоследствии останется от родителей. Каждый обещал на перроне сыну или дочке, что они очень, очень скоро встретятся.

 

            Девятый поезд 1 сентября 1939 года отправить не успели. С 5:20 утра уже бомбили Польшу. Границы Европы захлопнулись. Война.

 

            Мне удалось прочесть переписку между родителями и одной из эвакуированных девочек. Она прожила в Британии всю жизнь, стала химиком, работала в биохимической лаборатории. Все это время лежал на ее чердаке кожаный чемодан, купленный в Праге отцом перед самым ee отъездом. Первый, «взрослый» чемодан.

 

            … А июльский парк в Праге заливало такое буйно радостное солнце, что ничего, решительно ничего не могло быть неправильно на этой земле. Если бы не преувеличенно веселый отец, и если бы не странный взгляд матери, которая силилась и силилась улыбаться и все повторяла скороговоркой: не забывай чистить зубы дважды в день, причесывай волосы — ты такая растрепа! Ханичка, а там есть дома, в которых переодеваются даже к обеду, я читала… Ходи прямо, не сутулься. Ханичка, держи спину ровно! Как будто это было самым главным, и не выпускала из своей ее руки — как будто Ханна была маленькая, а ведь ей уже 14, а в октябре будет 15! И еще — Ханну это ужасно смущало — мать при всех целовала ее в лоб, там, где начинались волосы и вдыхала ее запах, словно собиралась вдохнуть всю Ханну…Смешная. А вот мама пахла лекарством. И руки у нее были горячие — горячие, но не потные, а выше кистей, наоборот, прохладные-прохладные. А еще ее смущало, что отец все время доставал из кармана свою маленькую одежную щеточку из полированного красного дерева с золотистыми ворсинками, и все счищал и счищал ею невидимые пылинки со рукавов своего и так безукоризненного пиджака. Он всегда был одет с неимоверной тщательностью: как же можно иначе уважающему себя владельцу пражского магазина мужской одежды! И хуже всего — счищал он их с полосатого платья жены и со светло-серой юбки Ханны. И они отмахивались от него и смеялись. Ханна тогда, в ярком июльском свете парка, впервые заметила, как родители постарели. Чудом дана была им дочь, единственная и долгожданная, когда они уже и надежду оставили, и потому Ружена засмеялась, как Сарра, не веря, тогда, в кабинете доктора Минца в Нове Бенатки: ей перевалило за 35, а Генриху — за 40. Дочь родилась здоровой, дела у Генриха шли хорошо, они переехали в Прагу — благословенное время.

 

            Отправление поезда приближалось. Удлинились тени. Время истекало, утекало, уходило… В парке истошно, тревожно кричали павлины. Ханна представляла, сколько же будет у нее рассказов зимой у рождественской елки о том приключении, которое у нее впереди, когда она вернется в их уютнейшую на свете квартиру на Житно 22, с ее родным запахом ванили, маминого знаменитого сливочного торта, и воска от натертых паркетных полов! И даже невыносимая выскочка Соня, двоюродная сестра, будет слушать ее рассказы как миленькая, не перебивая. Впрочем, вряд ли — она вечно всех перебивает. Ее первый, взрослый чемодан — дорогой, потому что самый легкий, (который слишком долго и придирчиво выбирал отец в маленьком, дивно пахнущим кожей, магазинчике на Парижской улице!) лежал в камере хранения Вильсоновского вокзала. Им не разрешалось больше одного чемодана, да и не нужно: все необходимое Ханна с легкостью в него уместила, даже куклу-перчатку: маленького, глазастого Моцарта — марионетку, которую родители подарили ей на прошлый день рождения, купив с лотка у оперного театра. “Волшебная флейта”, ее первая опера — подарок от родителей. Жаль, что только билетов рядом в партере не досталось: два места и одно, на два ряда дальше. «С кем ты будешь сидеть, Ханичка?», — конечно, она будет сидеть одна, не маленькая! Родители сидели на два ряда впереди и оборачивались время от времени, делая ей знаки, что будут ждать ее в антракте в фойе. И там она под лукавым взглядом отца и «страшными» глазами матери впервые в жизни пригубит из отцовского бокала шампанского! И с тех пор они ходили в оперу часто. Ханна, как и родители, обожала там все — особенно ожидание, когда в оркестровой яме нестройно, хаотично взвизгивали смычки, которым давали минутную волю своих собственных диких, непослушных, беспомощных звуков чтобы, через минуту укротить и заставить их звучать стройно, послушно, прекрасно!

            Почему в тот день, в парке, глаза родителей застывали, как застывает целлулоидная пленка проектора и начинает коричнево плавиться прямо на экране, она поймет только потом, когда лишь в ее снах останется этот пражский июльский парк 1939 года с мечущимися по лицам родителей солнечными зайчиками и тревожными павлиньими голосами… В парке был пруд, и по нему плавали лебеди: черные «двойки» и белые «двойки» и им, хохоча и веселясь, бросали куски хлеба немецкие солдаты, которые были теперь в Праге везде. Отец помрачнел, они отошли от пруда и отправились в кафе, где ели шоколадное мороженое из маленьких металлических вазочек, отбрасывавших солнечные зайчики на всех. И папа, как в детстве, вдруг крикнул: «Смотри, птичка!» А когда она отвернулась, стащил из ее вазочки ложку мороженого. И они с Ханной смеялись: опять она попалась на его уловку, как маленькая. У выхода из кафе стоял смешной фотограф, очень похожий на Чарли Чаплина с огромной, как прирученный фламинго, камерой на тонких, деревянных ногах. Отец ужасно обрадовался ему. Ханна взяла маму под руку, а отец тесно переплел свою руку с дочкиной, и всю свою грядущую тоску вложил в этот жест. Так получилось и так запечатлелось…

 

            Фотографию эту дочка получит в далеком Шропшире, как раз на Рождество, и будет жестоко плакать от бешеной злости на родителей, которые отправили ее сюда, в этот мрак и туман, к чужим людям, а сами взяли к себе жить балаболку Соню, у которой родители вдруг вместе взяли и уехали из Праги куда-то в Польшу.

«А у нас, — пишут родители, — все хорошо, все по-старому». У них все по-старому, а от нее избавились!

 

            Потом Британия вступила в войну, и письма стали все короче, отрывочнее. Отправлялись с оказиями через Красный Крест, через Югославию и другие страны. А в то лето, до самого отъезда Ханны, мама с отцом все время ругались. Мама громким шепотом, думая, что Ханна спит: «Ты уверен, что мы поступаем правильно?! Откуда мы знаем, кто этот Уинтон, у каких людей Ханичка будет жить, что с ней там вообще будет?! Ты уверен, что это правильно?! Ты уверен?!» Ответов отца Ханна никогда не могла расслышать: у отца был тихий голос.

 

            Отправление поезда запоздало. Ханна не могла дождаться, когда все это, наконец, кончится, и поезд отойдет от перрона в Лондон! Родители как-то особенно и стремительно глупели и суетились с приближением времени отправления, и все уже было давно сказано, но они повторяли все опять и опять какие-то бессмысленные фразы, особенно удивительно, что теперь делал это и отец: «Ханичка, когда здесь все успокоится, и ситуация улучшится, мы будем тебя здесь же встречать…Ты слышишь? Здесь же… Какая это платформа? Ружена, какая это платформа, какой номер? Какой номер?». Малыши на платформе беспрестанно плакали, так как в 10 часов вечера давно уже пропустили свое обычное время сна, и родители о чем-то тоже плакали и требовали от раздраженного, красного и потного станционного служащего в фуражке каких-то важных ответов. А тот не мог им дать никаких ответов и только повторял: «Отойдите от края платформы, отойдите от края платформы, пожалуйста, господа…». А потом пришел немецкий патруль с овчаркой, от жары высунувшей язык, хотя уже стало намного прохладнее и совсем стемнело. И при их появлении все затихли, только продолжали плакать несносные малыши. А мама все повторяла и повторяла как важно держать одежду в порядке, а у самой шляпка сбилась набок, и Ханна ей шляпку поправила, смешно нахлобучив, и поцеловала ее в смешную родинку с волоском у виска, а мама, как заезженная пластинка: «Не сутулься, Ханичка, и кушай там хорошо, даже если еда непривычна или не нравится, и пиши, пиши каждый день нам пиши, слышишь!». И почему-то совсем уж странное в такую жару: «И обязательно носи шапку зимой, обязательно, я положила твою пуховую, а то опять заболят уши, слышишь, Ханичка?». Смешная: ну зачем ей, спрашивается, в Лондоне дурацкая пуховая шапка! А мама, понизив голос: «Я тебе там ваты положила и специальные трусики на случай…ну когда, когда у тебя в Лондоне начнутся месячные… Держи себя в чистоте, и сразу же мне напиши, слышишь! Как сядешь в вагон, так и начни нам письмо. Мы как только придем домой, тоже сразу начнем тебе писать». Да о чем же писать, мы же еще и не расстались? — подумала Ханна с нарастающим раздражением, но ничего не сказала, однако теперь думала — их беспокойство передалось и ей. Что если они так ее любят, так почему же отправляют неизвестно куда… И мать время от времени взглядывала на отца, словно спрашивая его: «Ты уверен, ты уверен, ты уверен?». А отец молчал. И на станционные часы больше не смотрел, а смотрел куда-то внутрь себя. Когда раздался гудок, а из-под колес вырвалось нетерпеливое шипение, вдруг засуетился, стал почему-то шарить у себя в карманах и нашел свою щеточку, судорожно ей протянул… Она взяла, не успев удивиться. Зачем ей щеточка, ну зачем?

             Время истекало, истекало и, наконец, истекло. От поезда отвалил и поплыл назад перрон, заполненный низкорослой, разнокалиберной, зареванной, внезапно застывшей, как на фото в желтом свете вокзальных фонарей, толпой, над которой возвышались кокарды четырех солдат.

Ханна уже в поезде, как просили, села записывать свои впечатления, чтобы ничего не забыть, когда вернется домой на Рождество.

В Лодзи, в ледяном ноябре 1941-го, не будет счастливее людей, чем Ружена и Генрих: они обретут, наконец, полную уверенность, что все сделали правильно. Последнюю записку Ханне они отправят через Красный Крест 16 октября 1941 года, уже из лагеря. Она придет только через три месяца, свет погасшей звезды. Ханна даже не узнает маминого почерка: «Ханичка, у нас все хорошо...».

 

            В дамской сумке Ханна всегда будет носить отцовскую платяную щеточку. Все годы долгой и, временами, счастливой, временами — не очень — в общем, обыкновенной жизни, как память, как талисман, как оберег, как напоминание… Вещи переживают людей, в вещах что-то незримое, но осязаемое остается от ушедших. Достигнув семидесятилетия, Ханна все же решилась посетить Прагу, где оставалось 15 членов ее семьи. Там она узнала, что в живых осталась она одна. Одна из пятнадцати. Ханну, в итоге, удочерила английская семья, а письма ее родителей — на чешском, пожелтевшие, непонятные, ломкие, как крылья давно засушенных бабочек, были найдены на чердаке сводным племянником после ее смерти, в том же чемодане, с каким она приехала в Лондон в тридцать девятом...

 

            Николас Уинтон после своего пражского опыта совершенно отказался от пацифизма. Он так и не вернулся в банк и закончил войну летчиком Королевских ВВС.

 

            До конца 1980х никто ничего об этой истории не знал. Она всплыла на свет только после того, как жена Николаса Уинтона, в 1988 году разбирая чердак, наткнулась на коробку, полную старых фотографий и документов. На некоторых значилось: «Kinderstransport». Тогда Николас все вспомнил и ей рассказал. Он объяснял свое молчание тем, что не видел ничего особенного в своем поступке. К тому же, война совершенно заслонила для него довоенную жизнь. И вот в 1989-м его пригласили на Би-би-си принять участие в передаче, сказав только, что она будет посвящена ветеранам войны. Больше ему ничего не сказали. Когда ведущая Эстер Рантцен обратилась в зал студии и попросила встать всех тех, кто в зале обязан своим спасением и жизнью Николасу Уинтону, как и другим его сподвижникам, не дожившим до этого дня, вокруг него поднялись все... Потрясенный старик оглядывался, не верил своим глазам и утирал слезы.

 

            Николас Уинтон, его мать Барбара Уинтон, Майкл Блейк, Дорин Уорринер, Тревор Чадвик, Джефф Фелс, при содействии организации квакеров и британского правительства, спасли шестьсот шестьдесят девять жизней. Вместе с детьми и внуками, их в конце 1980х. насчитывалось более пяти тысяч. Люди самых разных жизней, устремлений и профессий. Люди, которых не было бы. Когда в том же 1989 году Николаса Уинтона с женой Гретой пригласили почетными гостями в мемориал Холокоста «Яд Вашем», Николас решительно пресек все разговоры о своем возможном включении в число Праведников Мира.

«Я категорически не могу дать на это согласие. Я никогда не рисковал ради спасения этих детей жизнью. Это не геройство. К тому же, мои родители — евреи, хотя и христиане, а сам я агностик. Я не получил еврейского воспитания. Я всю жизнь я не считал себя евреем. Я и сейчас точно не знаю, как ответить на этот вопрос. Но здесь, сейчас, в Яд Вашем, думаю, я еврей…»

            В 2002 году королева Великобритании, прикоснувшись церемониальным мечом к плечу Николаса Уинтона сделала его Рыцарем Британской империи. «Rise Sir Winton!» Он награжден чешским Орденом Белого Льва, а на вокзале в Праге, откуда уходили эти «поезда жизни», Уинтону открыт памятник.

Когда у сэра Уинтона (он умер 1 июля 2015 года в возрасте 106 лет) спросили, счастлив ли он, он ответил — нет и добавил, что все чаще думает о том последнем, Девятом поезде, который так и не отошел от пражского перрона…

«Спасти одного — спасти мир» (Талмуд).

 

И вот, в 2022 году, когда я это пишу, всё в Европе повторяется опять: обезумевший агрессор, миллионы беженцев, стертые с лица земли города и обыденность зла, которая чем обыденнее, тем страшнее.

Поделиться

© Copyright 2024, Litsvet Inc.  |  Журнал "Новый Свет".  |  litsvetcanada@gmail.com