В ЛЕТУЧЕЙ ВЛАГЕ

 

***

Осень сошла с лица краской, читай: красой.

Жизнь выпрямляется встречною полосой.

Побоку — ясень, лох, дрок, облысевший злак.

Облака бледный клок. Четкость разметки. Знак.

Гаснущей вотчине побоку ярмарки,

где на обочине — ведрами — яблоки.

Между таможен двух — пост, автомат, затвор —

с телом нарушил дух временный договор.

Тело — вперед и сквозь: паспорт-контроль-стена.

Дух — возвращает в гроздь юную злость вина,

кость облекает в плоть, путь обращает вспять,

то, что не побороть, силится отмотать,

чтоб меж запретных зон, между таможен двух —

май, комариный звон, кроны зеленый пух,

чертополох в росе, новости без войны,

стол, за которым все счастливо влюблены...

Тело, пройдя посты, прыгнет в экспресс ночной,

духу махнув: "Прости, кровник невыездной!

Вряд ли тебя, лопух, где-нибудь хватятся".

Между таможен двух яблоки катятся.

 

***

Лишние чашки (всяк выбирал свою)

прячу в коробку: Света, Андрюха, Стас.

Всё, что сгребало лето, лепя семью,

осень смолола, переведя в запас.

 

Я подгоняла сонных: «А ну, а ну!» —

запахом кофе, чая из местных трав.

Где, на каком кордоне моё «ау»

ждёт растаможки, в очереди застряв?

 

Лишь богомол на самом краю листа

плоской башкой качает, ловя баланс.

Беглые други, совесть моя чиста:

даже не треснул этот фарфор-фаянс

 

с вишней, собачкой, брызгами конфетти.

Упаковать. Бечёвкою обвязать.

Я отпустила всех, кто хотел уйти.

Я отдала им всё, что хотели взять.

 

Mantis religiosa

 

Пыль. Подросток, пьяный в хлам —

не спасли семья и школа.

Ветер носит по углам

оболочку богомола.

 

Пересохших веток хруст,

скрип, предсмертное дрожанье.

Богомол прозрачен, пуст —

больше нет в нем содержанья.

 

А ведь было всё дано

храбрецу в садовом блоге:

летней битвы полотно,

пыл, хватательные ноги,

 

треугольник головы,

что вращается по кругу,

выпасая средь листвы

каннибалиху-подругу.

 

Что ещё? — триумф, провал,

рынок жизни, полный снеди,

где ты пан или пропал,

счастлив, то есть, или съеден.

 

Для того ли, чтоб затем

оголтелый ветер хлестко

сек тебя, мотал меж стен,

как поддатого подростка,

 

выплеснувшего под куст,

где сгнила собачья будка,

содержанье скверных уст,

содержимое желудка?

 

 

 

ПОДРУГИ

 

...а Людмилка теперь — улитка. Во тьме ночной

по бетонке ведет узор слюдяной слюной,

вычисляя дневное сальдо,

на бескостной спине качая свой сундучок:

вдруг какой-никакой приклеится слизнячок,

невзыскательный бомжик сада?

 

...а Марго — не жена ни разу, а стрекоза.

У, зараза! Опять с утра залила глаза:

на шиповник садится косо.

Проползают по стеблю глянцевые жуки.

Но зачем ей сиюминутные мужики,

их щипки, если есть "колеса"?

 

...а Настюха мухой носится по двору,

прибирая к лапкам вкусное, подобру-

поздорову слинять не хочет.

Увернувшись от настигающего шлепка

мухобойки, под холку лающего щенка

занырнув, — дребезжит, щекочет.

 

...а вдоль крыши горизонтальные кружева

растянув, из дыры выходит чернеть вдова

(мол, арахна я, ну и ладно!),

и тринадцать пунцовых клякс предъявляет на

опустевшем брюшке, не ведая, что она —

урожденная Ариадна.

 

Все четыре привычно день обживают врозь.

Но как только последний луч попадает в гроздь,

в тын, что жимолостью исколот,

тени женских фигур к некрашенному столу —

волоска не сронив, следов на сыром полу

не оставив — текут из комнат.

 

"Где Людмилка? — Бурчит Марго. — Эта шлендра где?"

Черепками закат горит в дождевой воде.

Ариадна бесстрастно вяжет,

языкатой Настюхе делая знак: молчи!

Точно зная, кем хрустнул мокрый башмак в ночи.

Но, сглотнув, ничего скажет.

 

 

 

ОСЕНЬ КУКЛОВОДА

 

Устав за нитки дергать глупых кукол,

распределять меж верными еду,

он в кресло сел, он чресла в плед закутал,

и дремлет в можжевеловом саду.

 

Все побоку: поляки, иудеи.

Войска своей игрушечной страны

он выучил сражаться за идею —

теперь им даже нитки не нужны.

 

Бурлит восток. Дурные вести с юга.

Бухает север. Запад обречен.

Они мутузят яростно друг друга.

И лишь ему известно, что почём.

 

Нестоящих и не прямостоящих

с дырой в башке, с оторванной ногой,

смахнув слезу, в картонный сгрузит ящик

уже не он, а кто-нибудь другой.

 

А тут — заката блажь неуставная.

И можно бесов, прущих на Москву,

стращать отмщеньем, с кресла не вставая,

с винцом в груди, с Альцгеймером в мозгу.

 

***

 

Бронзовки, осы, пыльные плодожорки,

ящерки, головастики, голавли,

яхты, фрегаты, шлюпки, фелуки, джонки —

где они? Утекли

в плоской полоске света, в летучей влаге

ворохом охры в мелком лесном овраге,

щепками, головешками на плаву,

струпьями лета, лопнувшего по шву.

 

Врунгели, уленшпигели, оцеолы,

дервиши, беспризорники, короли,

дерзкие чародеи бродячей школы —

где они? Утекли,

сгрудившись на корме одряхлевшей барки,

где посылает “sos” головастик в банке

азбукой Морзе всем старикам земли,

прячась под курткой у китайчонка Ли.

 

В темных запрудах, в заводях неопрятных,

переливая «некогда» в «никогда»,

лица листвы в прожилках, в пигментных пятнах

перед концом разглаживает вода.

И проступают вдруг, как на общем фото,

скулы, носы, веснушки. Вполоборота

кто там свистит беззвучно щербатым ртом -

Гек или Том? Да ладно! Конечно, Том.

 

***

 

Не парься, будем живы — не помрем.

Пусть прочие заботятся о прочем,

пока полуистлевшим янтарем

еще слезятся линии обочин.

Ты, с неизменной фляжкою в руке, —

не Марио давно. А я — не Тоска.

Мы заслужили право быть никем

в толпе курсантов около киоска.

Не врать, не рвать подметки на ходу,

подачки не выпрашивать у власти,

глотая растворимую бурду

на правом берегу проезжей части,

где с двух сторон плывущие авто,

притормозив, сигналят странной тетке

в берете плоском, в драповом пальто,

застывшей перехода посередке.

Недвижно, словно Лотова жена,

стоит себе. На всё и всех забила,

как будто нечто важное она

вдруг вспомнила. Или забыла.

 

***

 

 А. Вернику

 

В туче искрит золотой пирит, влага ползет с гор.

Он говорит, она говорит, все говорят — хор.

И всяк хорист на своей волне: тенор, басы, фальцет —

любых октав и гармоний вне. Но там, где она — центр.

Один вину воздает хвалу, другой — про войну-войну.

Но среди тех, кто прирос к столу, он слышит ее одну.

Что ему до смысла ее речей? — звук подчинил слова.

Она говорит, как журчит ручей, как шелестит листва.

Что ей до прочных его опор, нравственной правоты? —

она не видит его в упор, с другим перейдя на "ты".

И он, от ярости ошалев, — ни выдохнуть, ни сглотнуть —

гудит, как шмель и рычит, как лев, к ней пробивая путь

ревностью звука, нахрапом дна, ведая, что творит.

Его не слышит она одна. Неважно, он повторит.

 

 

***

 

 Марине Гарбер

 

Жжет, истерит, надравшись, блюет в порту,

"на" энергично перетирает в "дай!"

Лето — диджей в любовном поту, в тату.

Осень — джедай.

 

Лето грызет початок, упав плашмя

на парапет, бубнит имена светил

в чье-то ушко, не веря, что жизнь прошла

и белозубый лайнер уже свинтил.

 

Осень бесшумно пересекает вброд

всякую воду, тенью скользя по дну,

в гору ползя, легко маскируясь под

красный шиповник, черную бузину.

 

"Сядь, — говорит, — на камень, глаза разуй.

Я подымлю пока за твоей спиной".

Сел и увидел: золото и лазурь.

Вздрогнул. И снова — золото и лазурь.

"Вот, — говорит, — а как ты гнушался мной!

 

Зря не канючь: в какую, мол, почву лечь?

Вышли в тираж твои васильки и рожь.

Там, где взметнется мой светоносный меч —

там и замрешь".

Поделиться

© Copyright 2024, Litsvet Inc.  |  Журнал "Новый Свет".  |  litsvetcanada@gmail.com