МОЯ НИНКА

Собака — более высокоразвитое существо, чем кошка. Кошка играет сама по себе, а собаке нужен зритель — другая собака, белка, человек. Какой-то дурак сказал мне это много лет назад.

С тех пор пытаюсь примерить это к друзьям. Нинка — собака. Потому что актерка. И зрителей собирать не надо — сами сбегутся и останутся, пока ей самой не надоест.

В очереди. Нинка: «Ой, шапочка у вас красивая, вся в дырочках. В уши не дует? Нет? Это хорошо. А то у меня такая же была, сама вязала, так всю осень с ушами намучилась. Вы когда вязали, сколько петель в накид брали? Не сами, а кто? Свекровь? Тогда понятно… Я вас научу… Спиц с собой нет? А ручка? Карандаш?»

Заинтригованная очередь роется в сумочках. Суют все, что похоже на спицы. Что я, без ниток вязать буду? Может, шнурок, что ли?

Все смотрят друг другу на ноги. Туфельки, сапоги, ботики. Мужик в высоких ботинках пытается спрятать ноги за свою авоську. Но поздно.

«Мужчина, выньте шнурочки на минуту». Мужчина колеблется. «Давайте, давайте, быстренько, а то у нее уши надует!»

Глупее этого довода не придумать. Но мужику становится стыдно и он лезет развязывать шнурки.

Нинка пытается показать, где накид, где два в уме, где зацеп. Быстро, но бестолково летают руки. «Я все делаю быстро, но плохо», — часто говорит она. Но очередь этого не знает. Все заворожены. Продавец перегибается через прилавок. Тоже интересно. Нинке становится скучно. «Я еще и спеть могу, — устало говорит она, и карлика могу показать…»

Спектакль состоялся. Все завоеваны. Никто не помнит, зачем пришел.

«Ну, чего уставились, — говорит Нинка, — здесь вам не Таганка. Вон, смотрите, кур выкинули, я — без очереди, устала я здесь с вами». Очередь расступается.

Зачем же этот спектакль? Как — зачем? Без него неинтересно. Да, все-таки она — собака.

Через год. У нее в доме, остановившись в коридоре, залюбовалась Нинкой. Она одна в комнате, меня не видит. Что-то напевает, пританцовывает, собирает со стола тарелки. Слух — потрясающий, грациозная, игривая. Подняла глаза на икону — их целое собрание на стене, состроила рожу, испугалась, быстро перекрестилась левой рукой, в правой — грязная посуда. Сама себе рассмеялась, и крутя высоким бедрами, двинулась к двери.

Все-таки кошка, решила я. Зачем ей зритель? Она сама себе — все: зритель, театр, критик, буфет и даже вешалка.

 

* * *

Обсуждаем с Нинкой по телефону ее новую знакомую.

— Таньк, не злись. Конечно, ее муж был кагебешником… Слушай, он такой импозантный… Все-все… Молчу. Нет, она, конечно, сука порядочная… Хитрая, зараза. Готовит классно, хочешь, спрошу, как она печенье из овсянки делает? Конечно, одну ее дома не оставлю — сопрет что-нибудь… Жалко ее… Что вы меня роете? Что я вам, Мамаев курган?

— Нинка, ты сбрендила, какой курган?

— Да это собаки с котом на меня залезли и роют меня, смотри, смотри, Чубайс на живот мне улегся и еще улыбается… Россию разграбил, гад… Но рыжий, добрый, все ругают, жалко его… Рыжие — все ласковые.

Вспоминаю: рыжий кот зовется Чубайсом. Нинка неожиданно возвращается к тетке. Обычно она не помнит, с чего начала. Но, видимо, в защиту тетки не исчерпаны все аргументы.

— Так вот, я говорю, сука она, конечно, прямо Ева Браун какая-то. Но собак любит. Особенно которые не лают. И — главный довод в защиту тетки — Высоцкого обожает. Плачет всегда, когда слушает.

Теперь я могу заткнуться. Мир у нее делится на тех, кто любит Высоцкого, и тех, кто не любит. Возражать, что Высоцкого любят почти все, — бессмысленно. Для ее любви нужны враги. Ей мало любить самой. Хочется ненавидеть тех, кто, по ее мнению, любит недостаточно. Иначе — любовь некачественна.

Следующий по значимости фетиш — это театр. Меня, к театру равнодушную, терпит как неполноценную. Тоже, наверное, говорит про меня, мол, дура, конечно, злющая, врет, что Америку любит, театр ненавидит, правда, шьет хорошо, вон юбку мне сшила, я в ней как чучело, но а так — хорошая девка, жалко ее.

 

* * *

Упрямо не верит, что мне в Америке хорошо. Не верит почти 20 лет. Говорит, что уехала назло ей. Что вру про здешних друзей. Какие там могут быть друзья, если она — здесь. А кто меня, дуру такую доверчивую, кроме нее, любить может?

Тычет пальцем в мои американские фотки:

— Вот, видите, везде у нее глаза грустные, вот-вот заплачет.

— У нее глаза так устроены, — защищают меня московские друзья, — они растут уголками вниз, вот и кажется, что всегда грустные.

— Конечно, у нее и глаза не так, как у всех, растут, оригиналка хренова… — и добавляет: — Вон, хлам американский за ней донашиваю. У них даже нормального коричневого цвета не найдешь.

* * *

Типичный разговор с Нинкой по телефону.

Я, из Бостона: «Нинка, что привезти?» — «Да брось ты, мне ничего не надо, еще прошлое не сносила. Если уж очень хочешь, ничего нового не покупай, только свое, что не носишь». Ей нравится, как я одета. Привожу половину гардероба. Кривится. И правильно. Разные мы. Она женственная, пластичная, ей бантики и оборки идут. Я — развинченная, шарнирная, юбок сто лет не носила. Говорю, давай все это другим подругам отдам. С ума сошла, говорит, — все нужно, хоть и говно это, но для дома сойдет.

В этом вся Нинка: «Мне ничего не нужно, у меня ничего нет, вези все, мне на это наплевать, что у тебя там в сумке. Надьке, что ли, покажи, зачем ей, у нее и так есть. Хочешь, возьми у меня — что я, все сношу, что ли?»

Весь текст — сплошняком, без знаков препинания.

 

* * *

Нинка — человек «да».

«Нинка, а хочешь, мы… пойдем…» — «Конечно, хочу, а куда?»

«Нинка, давай я тебе закажу на сладкое…» — «Конечно, да… А что?»

Любопытство, жадность до жизни — сумасшедшие. Все боится, что что-то проплывет мимо ее носа — спектакль, сплетня, шмотка, книга, больная собака на улице…

Главный комплимент: это Личность! Личность — это моя мама, коллеги по работе, пудель Артемон, Солженицын и — иногда — я. Когда не раздражаю ее. Резоны на удивление просты. Над «Гулагом» рыдает в голос. Только Личность может заставить ее рыдать. Моя мама — Личность потому, что ни в чем не соглашается со мной и перманентно вступает с Нинкой в сговор против меня. Разумеется, для моего же блага. Говорят гадости, мама разворачивает перед Нинкой личную жизнь. Разумеется, мою. Нинка радостно сообщает маме, что я ее, маму, никогда не ценила. Две Личности дружат против Не-личности — меня. Они решают, кого из своих мужчин я любила больше, а кому — притворялась «из доброты». Что если буду так пить, то пропью последние мозги, что мне не надо так много работать, потому что всех денег не заработаешь, или, наоборот, могла бы взять еще одну книжку в издательстве, потому что ребенок растет и «ему много надо». Им все равно, что говорить. Главное, пока они за моей спиной топчутся по моей жизни, они чувствуют, что я — с ними. Они держат меня. Они — допущены. И мне без них хорошо. Ведь, когда они вместе, они любят меня вдвое сильнее, чем порознь. И это — главное.

 

* * *

Одна моя подруга сказала, что Нинка — антисемитка. Правда, другая моя подруга сказала то же самое про первую. А это так же стыдно, как в свое время не ругать советскую власть или не читать «Мастера и Маргариту».

Первая, умная подруга от обвинений отмахнулась. Тем более, что среди аргументов в свою защиту у нее был один, бесспорный: у нее самой среди русской и французской крови подверсталась и еврейская. Обвинившая ее вторая подруга, услышав словосочетание «мой французский дед», обвинила первую в уклонении от еврейства. Будь первая поумнее, сказала бы «мой еврейский дед» — глядишь, и услышала бы о своей нелюбви к французам. Это было бы куда элегантнее.

Нинка ни от чего отмахиваться не умела. Тем более что аргументов, даже будь она похитрее, наскребла бы всего один.

Услышав в юности, что евреи — хорошие мужья, вышла замуж за Лесика, который в полном виде звучит как Алексей Иосифович. Но и здесь Нинка промахнулась. Иосиф, отец Лесика, хоть и носил библейское имя, был вполне русским. Свой прокол Нинка и ставила периодически Лесику в вину. Хоть он ее не обманывал. Просто Нинка не догадалась заглянуть ему в паспорт. Да и все вокруг нее было куда интересней этого штриха биографии. Остальные доводы в свою защиту, типа «у меня все друзья евреи», не приходили ей в голову. Тем более, интеллигентные умники в ее окружении придумали новую формулу: хвалить евреев — это тоже одна из ипостасей антисемитизма. Слово «еврей» получалось под запретом. Нинка недоумевала. А китаец — можно? А как рассказывать еврейские анекдоты? Без акцента, что ли? А куда деть ее обезьяний талант имитации речи немецкой, грузинской, украинской? Конечно, Нинка могла ляпнуть что угодно. Например: этот отвратительный еврей из отдела писем… Или: классный фельетон, остроумный, сразу видно, еврей писал. И все это в один ряд, как про размер ботинок или цвет волос. А может, она была настолько русской, что многим казалось, что эта чрезмерность идет в ущерб другой нации…

Иногда, признаюсь, это казалось и мне. Но сейчас, когда я пишу о ней, ступая по нашей общей жизни след в след, понимаю, какая я была заклишированная дура. И как поздно догадалась, что человек, умеющий и любящий много говорить, рано или поздно брякнет что-то, от чего не отмоется всю жизнь. Но все это — мои слова.

«Нинка-антисемитка» молча плакала и не принимала моих шуток на эту тему. Обвинение было настолько абсурдным, что отбиваться было низко. Ее врожденный вкус не давал ей опуститься до оправданий.

 

* * *

Моя мама обожала Нинку. Она никогда не пыталась вычленить из Нинкиного характера то, что, по ее мнению, не имеет право быть. Подозреваю, что она любила отдельно и Нинкин мат. Матерные слова, произнесенные Нинкиным певучим голосом, придавали некую опереточность, где мат был арией, песней, а остальной текст — прозаическими вставками.

Когда Нинка пропевала свое «мать твою едрить», я любила смотреть на маму. Она восторженно глядела на Нинку и шевелила губами. Может, повторяла «мотивчик». Но иногда мама спохватывалась, вспоминала про свою интеллигентность и говорила: «Нина, вы такая умная, культурная женщина и — такие слова!»

До поры до времени Нинке это не мешало. Даже придавало сценке какой-то шарм. Как будто они эту репризу с маминой репликой репетировали много раз. Но однажды Нинку допекло: «Елена, блядь, ты что же у нас такая испорченная женщина?!» «Как так?» — испугалась мама. «А так, — радостно продолжала Нинка. — Я просто говорю слова, а ты себе все это представляешь». И Нинка показала маме грубый, непристойный жест с согнутой в локте правой рукой и шлепком левой ладошкой по сгибу правой…

Может, мама и впрямь все себе представляла. Во всяком случае, больше она при Нинке свою интеллигентность не демонстрировала.

 

* * *

Нинка никогда не говорила о своей работе. Ну, журналистка. Ну, вроде писала сценарии к документальным фильмам. Может, она работу и любила — за командировки, за новых людей, за города, которые не сливались для нее в один бесконечный провинциальный город с обязательным кремлем, длинной пыльной улицей и убогой гостиницей. Как для меня.

Нет, ей все казалось разным, забавным, значительным, там всегда было полно людей, которых «жалко». К тому же, везде был свой театр, а если его не было, то, считай, и города такого не существовало.

Тем не менее, сколько ее помню, она мечтала о пенсии.

На пенсии она будет вечерами ходить в театр или в Дом кино, а днем, бог даст, протыриваться на репетиции.

«Протыриваться» — ее слово. Она не только протыривалась сама, но и протаскивала с собой кучу знакомых. Ее всегда везде пускали. Что-то у нее было в лице, что всем казалось, что она — своя. Как марсианский мальчик. Хотя Нинка этому простодушно удивлялась. Она не понимала, что за последние 40 лет ее улыбчивая физиономия настолько примелькалась билетерам всех мастей, что, казалось, без нее может сорваться спектакль.

Иногда Нинке доставался билет или контрамарка. Но билетеры стыдливо отводили от билета глаза, чтобы, чур меня, не нарушить ритуал. Нинка была счастливым талисманом любого театра. А старые билетеры разбирались в талисманах лучше всех.

Театральный мир понес тяжелую утрату в лице… — пишут об ушедшем актере, режиссере, драматурге. И никто не напишет, что театральный мир понес тяжелую утрату в лице самого сумасшедшего, самого преданного, самого необъективного своего зрителя. И если бы там был институт ангелов-хранителей, она бы охраняла не сына, не меня, не Лесика, а все театры на свете. Не считая, конечно, своего кота, очень старой собаки в памперсах и старой собаки без памперсов. Это все, что она оставила в наследство Мишке, своему сыну.

 

* * *

Про своего сына говорила: удачный получился мальчик.

Удачный мальчик получил редкую профессию арабиста, разочаровался в государственной службе, прошел за год четырехлетний курс духовной семинарии, получил другую, куда более частую в наше время профессию священника, потом разочаровался в церкви и написал про это книгу. Вступил в Союз писателей, заскучал и снова ушел в церковь. Правда, наполовину. Другая его половина издает журнал, кажется, про свое возвращение он тоже написал книгу. Не удивлюсь, если уйдет в ислам или буддизм. Очередная интересная книга того стоит. Он ведь Нинкин сын. А что может быть интереснее того, чего пока не знаешь?

Прочитала этот кусок Мишке. Молчание. Потом: «Нет, в буддизм — вряд ли… Они вокруг ничего не видят, все в себя смотрят… Потом каменеют… Потом мхом покрываются. Да еще трава на них вырастает… Скучно-то как…»

Господи, и юмор Нинкин. Как с таким юмором — и в священники?

Правда, похоронил он Нинку на каком-то дальнем кладбище. Там, говорит, священник местной церкви очень маму любил за чувство юмора. Так и вижу: алтарь, свечи, иконы, опять же — старушки, благолепие… А Нинка и батюшка в правом приделе катаются от смеха, за стенки держатся, иконы сшибают, а Нинка его же подрясником норовит ему слезы вытереть.

Потом приедет домой просветленная, с отпущенными грехами и тут же примется грешить снова. Потому что грех — один: бьющее через край, не всегда уместное чувство юмора.

Нинка была одержима сыном. Хотя говорила о нем сдержанно, боялась сглазить. «Мишка в своем приходе служит за хлеб и воду, — говорит Нинка с гордостью. И тут же прибавляет: — Денег всегда не хватает. Да что с них, со старушек, взять?» «Откуда старушки?» — спрашиваю я. «С погоста, вестимо, — в тон мне отвечает Нинка. — Отпевает он старух, грехи отпускает». «А что сначала?» — спрашиваю я. Нинка задумывается. «Ну, это как выйдет, — говорит она и рассудительно добавляет: — Но проводить в последний путь — надо». «А без провожатых они что, дорогу не найдут, что ли?» — не унимаюсь я. Нинка звереет: «Тебе-то, кричит, хрен кто твои грехи отпустит...» «Может, Мишку упрошу, по блату», — говорю я. «Дура ты, — успокаивается Нинка. — Попроси лучше, чтоб вместо заупокойной он над тобой Высоцкого спел… По крайней мере, под Высоцкого ты в гробу рыпаться не будешь…»

 

* * *

Мишку она воспитывала своим способом. Выискивала его записи и дневники по всему дому и самозабвенно зачитывалась ими. Читала мне вслух. По телефону. Мне было неловко. Мишка был в стадии полового и духовного созревания, доверял бумаге томление своего духа и тела и почему-то не пытался припрятать это подальше. «Смотри, смотри, —говорила Нинка, — какой стиль, какой юмор!.. Как важно знать, чем живет твой ребенок».

Вряд ли она понимала, чем именно живет ее ребенок. Скучным фактам, мельканиям женских имен она предпочитала наслаждение стилем, юмором, наблюдательностью. «Смотри, смотри, как он похож на меня», — то ли с ужасом, то ли с восторгом говорила она. Видимо, Нинка почувствовала в сыне писательскую жилку раньше, чем он сам. А похожими на Нинку становились все, кто с ней соприкасался, — сын, я, собаки, коты и полусумасшедшие старушки, которых она опекала всю жизнь. Где она их брала в таком количестве — неизвестно. Но прогулки, бульоны, кости для собак — она делила между ними поровну. Получали даже те, кто этого не заслуживал. Но стоило старой, подлой, завистливой карге получить хотя бы насморк — Нинка была тут как тут.

На зависть другим, кто пока еще был здоровым.

Еще о Мишкиных дневниках. Иногда я думаю, что он раскидывал это по всему дому специально для Нинки. Он ведь так доверял ее редакторскому чутью, так дорожил ее мнением и ее иронией. Спрóсите, как он узнавал о проделанной работе и произведенном впечатлении? А очень просто. Нинка ничего не умела долго скрывать, и наступал день, когда она говорила: «Я тут убиралась и случайно нашла твой дневник…» «Да ладно, — наверное, перебивал ее Мишка, — лучше скажи, как тебе все понравилось? Исправлять ничего не надо?»

И, может быть, я впервые сейчас открою ему глаза на Нинкино коварство. Да и какая разница. Он простил ее заранее, раз и навсегда… Тем более, что такой — насмешливой, суетливой, непоследовательной и, главное, здоровой — он и хочет ее вспоминать. Вернее, не забывать.

 

* * *

Нинкин сын просил меня написать о маме. Все, что я помню. Наверное, он ждал, что я расскажу о том, какая она была добрая, верная, умная, хорошая. Но для друзей в моем лексиконе таких слов просто нет. Может быть, у моих друзей и нет полного набора достоинств. Или, наоборот, без этих достоинств они не стали бы мне друзьями. Не знаю. Чтобы это оценить, надо самой быть доброй, умной, верной и т.д. Я же не дотягиваю ни до одного из них в полной мере. И как же приятно побыть дурой, пустышкой, врушкой или злюкой! Жизнь расцвечивается совсем иными красками, и не хочется никого судить, зато в словах «мой друг» главное слово — «мой». А «мой» — это всегда самый-самый…

А Нинка? Что Нинка… Если не врут, что смех продлевает жизнь, то он мне помогает ее продлевать до сих пор. Нинки нет, а я все так же готова смеяться, вспоминая ее или знакомя с ней своих новых друзей. А если плачу, то скорее оттого, что не будет у меня новых историй про Нинку и придется перечитывать одну и ту же книгу все отпущенное мне время.

Думаю, она и оттуда пытается продлить мои дни. Иначе, разве я бы смеялась над одним и тем же по сто раз? Хотя… Если такая книжка у тебя одна — кто знает…

 

* * *

Нинка — самый любопытный человек на свете. Заманить ее можно чем угодно. «Посмотри, вон воробей в пыли купается. Нинк, соседка руку сломала, ей гипс такой клевый наложили; пойдем, в переходе мужик с губной гармошкой», — и она готова бежать, смотреть, комментировать. «Нинка, смотри, мухи в полете трахаются», — и Нинка готова взлететь под потолок.

Узнав, что я знакома с режиссером Левитиным, Нинка рассвирепела. Ну, конечно, как я могу знакомиться с тем, кого, по ее мнению, я и оценить-то толком не умею. И тут же потребовала исправить ошибку. Приходите ко мне на второй завтрак, мы еще посмотрим, кто больше знает театральных баек. Я согласилась. Мне важнее было похвастаться Нинкой, чем наоборот. Мы просидели у нее на кухне часа два. Левитин рассказывал что-то смешное. Нинка молча и зачарованно на него смотрела, я чувствовала себя дурой и под столом толкала Нинку ногой. Молчащую Нинку я видела впервые. Не считая, конечно, тех минут или часов, когда ее сын пел Высоцкого. Но то было святое, а это — что? Какой-то Левитин из какого-то театра… Когда мы собрались уходить, Нинка со своим королевским белым пуделем Артемоном вызвалась проводить нас до остановки. Белый пудель молча носился по белому снегу, Левитин молчал, видимо, пытаясь сообразить, а зачем, собственно, мы просидели два часа у этой немой. Нинка молчала, продолжая благоговеть перед известным режиссером. Я молчала, изобретая для Нинки самую страшную месть. Вдруг Нинка взвизгнула, хлопнула Левитина по плечу и указала варежкой куда-то вперед. Там устраивался, присев на задние лапы, королевский пудель Артемон. Он готовился к своим важным делам. Я деликатно отвернулась. То же попытался сделать Левитин. Но не тут-то было! «Смотри, смотри! — кричала Нинка, поворачивая голову режиссера в сторону пса. — Я всегда говорила, что, если существо грациозное от природы, оно и срать будет тоже грациозно!» «Лучше бы заговорил Артемон», — обреченно думала я. Левитина больше не видела. И со знаменитостями Нинку не знакомила.

 

* * *

К врачам отношение особое. От «нарочно хочет меня уморить, какие-то вредные анализы прописывает и шуток не понимает» до «доктор такой умный попался, все у меня нашел, что надо, а чувство юмора — как у моего Миши. Наверное, еврей». Характеристики врачей зависели от Нинкиного настроения и были вполне взаимозаменяемы.

«Черт, зря его хвалила… Таблетки выписал какие-то, у меня от них сердце выпрыгивает и живот пучит». — «А ты уж много их выпила?» — «Да что я, сумасшедшая, что ли, их пить? Я сразу их все выбросила!»

Я по телефону, из Бостона: «Нинка, может, лекарства какие-нибудь привезти?» — «Да ты что, у вас же там все не такое, и потом, мне уже ничего не поможет… А вообще-то вези всякие, да только сразу ко мне, а то знаю тебя, раздашь все по дороге».

 

* * *

Моего сына исключали из школы. За какую-то выходку. Выходка была не первая. Терпению директора и учителей пришел конец. Я сходила с ума. Сын ходил гоголем. Меня бесила несправедливость администрации — все же десятый класс. Сына тоже бесила несправедливость. Но не факт наказания, а неправильная формулировка. «Не меня исключают, а я сам ухожу», — говорил сын.

И правда, вроде бы он решил расплеваться со школой из солидарности со своим другом, которого выгоняли по какой-то более солидной причине. Я не очень вникала в подробности. Во-первых, его друга я сама бы исключила откуда угодно, во-вторых, в оправданиях моего сына всегда поблескивала какая-нибудь героическая нотка: если подрался, то защищая слабого, если послал, то за чье-то унижение, если не написал доклад о ХХV съезде партии, то из идеологических соображений… Я плакала, умоляла, предлагала директору вникнуть в особенности тонкой и ранимой души сына…

Сын был героем. Ему все надоело. Мне тоже. И я стала подыскивать нам очередную школу.

Тут вдруг позвонили из прежней и велели сыну вернуться. Восстановили не только его, но и друга. Я была счастлива. Сын расстроен. Его поступок терял свою героическую привлекательность.

О причинах такого поворота я не задумывалась.

К тому времени Нинка заразила меня долей своего легкомыслия — все равно все образуется, не стоит ломать голову, все хорошее сбудется само собой.

Пока шла эта свистопляска, я постоянно общалась с Нинкой. Сто раз повторяла: «он сказал, я сказала». Я ненавидела директора, школу, советское образование, советскую власть, сына и себя — за свои унижения и воспитательскую беспомощность. И, конечно, я ненавидела Нинку. Она была худшим слушателем всех времен и народов. Казалось, в нее ничего не входит. Или входит то, чего не видят все остальные. Ее комментарии даже отдаленно не совпадали с темой. «Танька, как ты думаешь, у директора есть собачка?» «Таньк, ты сама этот фартук шила? Можно этим заработать?» «Таньк, а кастраты тоже хотят? Ну, ты понимаешь?»

Не знаю, почему я продолжала жаловаться именно ей. Может, другие давали мне слишком логичные советы. Поэтому они казались мне невыполнимыми. А Нинка и логика — это было уже смешно. Мне смешно это даже сейчас, когда я поставила эти два слова рядом.

А может, она была тончайшим психологом? Раздражая меня никчемными репликами, она вызывала мой гнев на себя? Я ругала Нинку за невнимание, а себя — за неумение выбирать друзей. Зато сама драматическая тема отходила на задний план.

Спустя много лет Нинкин муж рассказывал нам какую-то детективно-комическую историю. Он говорил о воздействии на собеседника коктейля из демагогии и парадокса. И в качестве примера привел такой: «Ну, помните, что Нинка устроила в кабинете директора Лешкиной школы, когда его выгоняли?»

Все! Стоп! Так это Нинку я должна благодарить за тот счастливый конец? Что же она «устроила» в кабинете?

Нинка рассказывать не захотела. А, скорее всего, забыла. Нинка не умела помнить о своих подвигах. Вернее, не придавала им значения. Ведь это было просто интересно — заставить какого-то долдона изменить свое решение. Попытаюсь себе это представить.

Нинка, в кабинете… «Здрасьте, ой, чего это у вас так холодно? Я бы на вашем месте под пиджак свитер надела. Я чего пришла. У вас тут мальчишка один учится… Кстати, вам щеночек не нужен? Нет, беспородный… Но умный. Нет, нет, я не настаиваю. Как мальчишку зовут? Вроде, Лешка. Лоскутов. Исключили? Ну, конечно, кто это терпеть может? У меня вон муж в «Крокодиле» работает… Ой, дайте мне отросточек от алоэ. Знаете, он не только от воспаления, но и от соплей помогает. У вас нет геморроя? Жалко, а то алоэ могло бы помочь. Так вот, я говорю, муж сейчас готовит фельетон, как в школах и институтах калечат детям судьбы. Выгонят, а потом удивляются, откуда хулиганье берется. Да нет, я целиком на вашей стороне. Я тоже мужу говорю, кого, говорю, вы защищаете. А как, говорю, учителя мучаются. Они ведь выгонят, а там вдруг — инфаркт или язва… У них что, сердца нет, что ли? Кстати, вам с вашим цветом лица надо больше бывать на воздухе… Вы что, и в Дом кино не ходите? Да я вас без билета проведу. Ну, про «Вахтангова» не говорю. Кстати, знаете, что сегодня на Таганке?»

Вот и все. Никакого секрета. Как будто я все это видела. Похожее наблюдала сто раз. Но сумевших противостоять Нинкиному обаянию не встречала ни разу.

 

* * *

Я видела параджановские фильмы. У него в доме перемерила все его шляпы. Я пила с ним чачу, ела яблоки, слушала его, говорила сама и даже спорила. Он подарил мне шлепанцы 45-го размера, чтобы я не поранила босые ноги. Свою обувь я спьяну потеряла по дороге к нему. И все-таки при слове «Параджанов» я вижу его, спускающегося с горы по крутой улочке, вернее, летящего с раскинутыми руками, в развевающемся пончо-одеяле с дыркой для головы, похожем на большую, неуклюжую птицу. Таким его видела Нинка. Таким описала в каком-то очерке. Писала она так же блистательно, как рассказывала. Поэтому все, описанное Нинкой, вижу часто яснее, чем если бы я это видела сама.

Сейчас, вспоминая эпизоды из нашей общей жизни, не знаю, сама ли я на это смотрела или помню с Нинкиных слов… И эта сумасшедшая диффузия пока меня радует. Пока я не догадаюсь, что это — примета возраста, а не только нашей с Нинкой близости.

Постскриптум. Сегодня моя подруга Розочка рассказала мне о том, что в Тбилиси, откуда она переехала сюда окончательно год назад, есть памятник Параджанову. В пончо-одеяле. С раскинутыми руками. Летящий. Сделан памятник по фотографии. Что это? Нинка писала о нем в начале 80-х. Предвидение? Или она же это фото сделала? От Параджанова можно было ждать чего угодно. От Нинки — тоже. Предвидения в том числе.

 

* * *

Одна из комнат Нинкиной квартиры перегорожена занавеской. В дальней ее части — Нинкина мама. Она лежит на матрасе, иногда скатывается на пол. Но это лучше, чем упасть с кровати. У нее сенильность. Она мало что понимает и мало кого узнает. Меня выделяет из других, потому что я не больно делаю клизмы. И еще потому, что я вовремя закрываю окно, когда в него пытается влететь «эта ведьма». Так она называет Мишкину жену. И вообще поддерживаю ее фантазии. А Нинка с ней теряет чувство юмора и пытается вразумить. Но разум — это первое, что она потеряла, поэтому, к счастью, не знает, что больна. Она безучастна к тому, кто живет за шторкой.

А там — ее муж, Нинкин отец… дед, как называет его Нинка.

Дед тоже болен. Но тоже не знает об этом. У него рак, и поэтому пока ничего не болит. Он ездит на дачу и гонит там самогон. Одному пить скучно. К нему приблудилась местная алкашка Верка тридцати восьми лет от роду.

Дома, в Москве, он со смаком рассказывает о своей зазнобе. Вся семья, кроме, конечно, Нинкиной мамы, дружно подначивает и требует подробностей. И вдруг однажды появляется его жена. Она стоит в дверях — маленькая, круглая, воинственная… Все в оцепенении. Но мало того, что она стоит на своих ногах, она еще, набрав в грудь воздуха, начинает вопить. И вопит она не абы что, а вполне осмысленный текст, мол, ах ты, черт старый, греховодник, с Веркой спутался, самогоном нашим поит. И так далее…

Ошалевший дед выходит из ступора первым. Он бьет ладошкой по столу и отчетливо произносит: «Цыть! Ты в своем возрасте должна быть тихой, аккуратной, вежливой старушкой!»

Кажется, до самой своей смерти вежливая старушка больше не произнесет ничего связного. Но больше никто не посмеет при ней обсуждать никаких двусмысленных ситуаций. И вообще все стали на время потише, а Нинка косилась на холодильник и задумчиво говорила: черт знает, что от него ждать… Молчит, молчит, а вдруг… мало ли что?

Дед же в остальные темы не ввязывался. Кроме Верки в его жизни была только одна стоящая история. Это рассказ про его брата, который спер во время митинга часы у самого Троцкого. И если деда приглашали к застолью, он всегда знал, ради чего. Он легально выпивал свой стакан и начинал: «Как сейчас помню...»

Когда дед умер, Нинку пугали две вещи. Первое — она боялась судорог. Вызвав меня около 5 часов утра, она, чтобы успокоиться, проглотила штук пять таблеток но-шпы, которая, на поверку, оказалась фуросемидом. И мы, прочитав про побочные действия, ждали Нинкиных судорог или потери сознания. Но она просто часа три не вылезала из сортира, оттуда же подавая мне советы, как деда лучше обмывать. Нинка совсем не плакала. Под конец он терпел такие ужасные мучения, что слово «отмучился» было как нельзя кстати.

Зато в крематории при Донском монастыре, когда высоко зажглись люстры и заиграла музыка, Нинка зарыдала в голос. Текст сквозь рыдания, как всегда, был неожиданным: «Таньк, ну неужели, чтобы такую красоту увидеть, нужно обязательно умереть? Может, если б это ему выпало при жизни, он бы и не захотел умирать?»

Я по привычке примерила ситуацию на себя и поняла, что не хочу этим восхищаться и при жизни. Я побрела к выходу.

Второе, чего она боялась, — как на это отреагирует ее мама. После истории с Веркой никто ни в чем не был уверен. Через какое-то время Прасковья Львовна позвала дочь и спросила: «Здесь, за шторкой, старичок какой-то валялся. Помер, что ли?» И при этом хитро подмигнула.

И пусть мне теперь кто-нибудь покажет границу между безумием и разумом, раздражением и нежностью, хитростью и расчетом, сочувствием и неприязнью, восторгом и ужасом и т.д. Пусть покажет — все равно не поверю, потому что границы этой нет в природе.

 

* * *

«Нинка, смотри, какое пончо я себе сшила». — «Ты что, в этом пойдешь? Да ты всю улицу распугаешь, ужас какой!.. Я бы такое сроду не напялила… А так — ничего, красиво даже, дай-ка я примерю…»

«Нинка, на меня мама опять волком смотрит. Что ты ей наговорила?» — «Да кому ты нужна, чтоб о тебе говорить? Мы вообще с ней о твоем отце говорили. Хорошо, что он тебя так и не узнал. Не видел, как ты матери врешь, водку хлещешь, мужиков меняешь… И ей вчера нахамила, совсем не думаешь, какую она жизнь прожила, сына тебе растит… А так, о тебе мы и не вспомнили ни разу, что у нас, говорить не о чем?»

 

* * *

Моего отца арестовали за два месяца до моего рождения. Через год расстреляли. То, что именно через год, я узнала только в девяносто шестом. До этого, как водится, врали. Даже при посмертной реабилитации дата смерти была вымышленной.

Прилетев в Москву в девяносто шестом, пошла по инстанциям, добиваясь знакомства с папиным делом. Я знала, что архивы к тому времени рассекретили. Опять же, как водится, гоняли меня из одного ведомства в другое: Лубянка — военная прокуратура —Кузнецкий, 24.

Времена изменились. Все были вежливы, хмурились, цокали языками, всем видом показывая, что те времена — осуждают. После долгих мытарств и очередных порций лжи («не уверены, что архивы сохранились», «возможно, они в другом городе», «некоторые документы сгорели» и т.д.) какой-то чин на Кузнецком, 24 принял меня. Конечно, не сразу, а после моего невинного вопроса: «Может, это в Смоленском архиве? Так я могу и туда съездить». «Откуда вы знаете про Смоленский архив», — спросил он, пропуская меня, наконец, в свой кабинет. Спросил, как мне в Америке живется, сообщил, что на улице жарко, но я хорошо выгляжу. Сделал один короткий звонок и сообщил, что все в порядке. И тоже поужасался тем временам.

Меня допустят в архив на следующей неделе. Покажут все протоколы допросов и очных ставок, вернут отобранные при аресте и обыске письма и фотографии… Все, что мне нужно(!), я могу переписывать от руки. Документов много, но я могу туда приходить хоть каждый день. Ксерокс? Ксерокс, конечно, есть. Но на нем они могут отпечатать только треть. Причем, на их усмотрение.

Времена изменились. Но логика оставалась несокрушимой. Может, они берегут ксерокс от излишней эксплуатации? Может, дел так много, что машина перегревается, и они справедливо полагают, что однажды она взорвется от такой информации вместе с ними?

У меня кончалась виза. Продлить ее, не будучи уверенной, что все состоится вовремя, я не рискнула. «А можно по доверенности?» — спросила я. — «Конечно, конечно, просто заверьте бумагу у нотариуса». «Так просто», — удивилась я. «Сейчас все просто», — ласково улыбнулся он.

Стоит ли говорить, что я сразу подумала о Нинке. Кому еще это будет так же важно?

Представляя, что ей предстоит прочитать, да еще и переписать это, да еще внятным почерком, я спросила, можно ли ей взять с собой валокордин, и будет ли там стаканчик с водой. «Не волнуйтесь, — еще ласковее улыбнулся он, — все есть. Там и врач неподалеку дежурит, и лекарства есть всякие, вы же понимаете, каково это все читать родственникам?» Я понимала… Зато главное было сделано. Оставались пустяки. Подумаешь, нотариус.

Но там на нас отыгрались по полной. Если без подробностей, то мы провели в конторе около 8-ми часов. Нас гоняли из кабинета в кабинет и каждый раз обязывали становиться в конец очереди. То ли им не нравился мой американский паспорт, то ли мы с Нинкой. Хотя чем могла не нравиться Нинка, я не понимала, хоть убей. Стульев на всех не хватало. Мы опирались то на стенку, то на друг друга. Нинка заглядывала мне в глаза — все ждала, что умру или грохнусь в обморок. Она явно преувеличивала изнеженность моей американской жизни.

Я даже сейчас слышу ее певучий голос: «Танечка, ты как? Держись, держись, уже скоро…»

От жары, усталости и волнений сама Нинка едва держалась на ногах.

И она, вспомнив, что я люблю, как она поет, пропела мне вполголоса все свои хулиганские песенки. Очередь была счастлива. Я — тоже. До тех пор, пока меня не вызвали к самому главному нотариусу.

По его словам, в паспорте у меня была неувязочка — не было номера отделения милиции, где этот неправильный американский паспорт мне выдавали. А дальше… Дальше я помню плохо. Когда я прокричала, что там нет никакого отделения милиции, что при таком невежестве он занимает не свое место, я плюхнулась в кресло и потребовала представителя американского посольства…

То, что нужная бумага у нас в руках, я поняла уже на улице, куда меня выволокла неестественно смеющаяся Нинка. Она надеялась снять напряжение, заразив своим смехом и меня.

А потом… Потом я уехала. А Нинка, мужественный оловянный солдатик, стала ходить на Кузнецкий каждый день, как на работу. Жаркое лето. Нинкина одышка. Нинкино сердце. Нинкины ноги… Подробностей я не знаю. Нинка не умела всерьез рассказывать, как ей было плохо. По телефону текст был примерно такой: «Ну все, Танечка. Уже немного осталось. Ну что там? Сама увидишь. Хочется сразу самой повеситься или идти стрелять… Ну ладно, я боюсь по телефону, они все еще слушают, хотя я все же скажу… Там есть сброшюрованные листы, прямо по три, пять или десять, и все как будто склеенные. Я на другой день взяла булавку, пыталась расковырять, но там все время ходил какой-то мудак, он сразу хватал меня за руку, сперва говорил «не положено», а потом отобрал булавку… Я говорю, булавочку-то отдайте, а он… Да ладно, я не могу по телефону про это. Они ведь, сволочи, не изменились совсем, Таньк, та же гебуха, гады, как же я их ненавижу…»

В этом вся Нинка.

Все переписанное школьным, аккуратным почерком она переправляла мне частями: боялась, что если сразу все — пропадет.

Читать это больно всегда. Но зато теперь, открыв папку, я могу не только плакать, но и улыбаться. И гладить эти странички, к которым прикасалась Нинкина рука.

 

* * *

Нинка умерла. Мне хочется думать, что из вредности. Так легче. Подурачится и вернется. С каким-нибудь безумным сообщением: «Слушай, там же ни хрена нет! Ну, в общем есть кое-что. Но театра-то — нет!» «А тебе его обещали?» — спрошу я. «Нет, но разве можно жить без театра?» — спросит она. «Но там и самой жизни нет», — скажу я.

И Нинка, с ее быстрыми, точными или идиотскими реакциями, растеряется. Может, впервые в жизни. Про «ничего нет» я говорила ей сто раз. Но, испытывая страх перед грядущей пустотой, я предпочитала, чтобы там и вправду ничего не было. Главное — доказать свою правоту. А она обманула. Спорить не с кем. Метафизические изыски бытия или небытия ей были чужды. Эти рассуждения были мертвы изначально.

А ей нравилась жизнь.

Я предчувствую, что долго еще буду думать про нее. Спорить. Раздражаться. Я буду это делать чаще, чем при ее жизни. Зачем мне было думать о ней, когда она сама напомнит о себе в любой момент: радостью, сплетней, смешной выходкой, несправедливым суждением о моей жизни, недоверием к словам близких и доверием к кликушам, попам, бабкам.

А сейчас мне это кажется милой путаницей у нее в голове. Переплетение умного, вздорного, лукавого, упрямого перестает казаться мозговым хаосом, а становится прекрасным макраме, сплетенным рукой мастера.

И только на один вопрос я никогда не получу ответа. Зачем этой дурочке любой театр — плохой, талантливый, безвкусный, слабый, когда она сама — театр? Лучший в мире. Где много правды, лжи, реализма, фантазий и больше всего — сюрреализма. Сюрреализм — стержень ее жизни, взгляда на жизнь, людей, животных, и на саму себя. И главное, она сама — единственная форма театра, которую я любила. Другого в моей жизни не будет.

Нинка, Нинуля, Ниночка… Пока я про нее писала, она была со мной. А сейчас — будто освободилась от нее. Поэтому немного стыдно.

Раньше друзей угощала рассказами о Нинке экономно, по одной — по паре историй. И удовольствие растягивалось надолго. Теперь обрушу на них всю Нинку. И — все. Не повторяться же по сто раз!

Может, новых друзей завести специально, чтоб про Нинку слушали? Боюсь, Нинка бы этого не одобрила, она хоть и нуждалась в зрителях и слушателях, но не до такой же степени, чтоб новых друзей искать.

Одна надежда: постарею совсем и будут мои молодые друзья сами про Нинку рассказывать все, что запомнили. А я буду смеяться и спрашивать, неужели такое бывает? И где она сейчас? 

И вправду, где?

 

Поделиться

© Copyright 2024, Litsvet Inc.  |  Журнал "Новый Свет".  |  litsvetcanada@gmail.com