Я даже не позвонила. Я просто пришла. Спустя месяца полтора. Сказала подругам, что влюбилась. Съела на дорогу плавленый сырок. Надела черный берет. Вышла на Сенной. И отправилась вниз по реке. Это была первая неделя апреля. Лед уже сник и треснул. Глыбы начали отделяться, заголяя участки бурой воды, но еще особенно не расплылись и местами стояли густо. На них валялись пивные банки, пластиковые бутылки из-под колы, попалась даже одна канистра. Под Певческим мостом выделялась длиннющая льдина с идеально ровным левым краем — тем, что всю зиму прилегал к стене канала и теперь отклеился сразу пятью десятками метров. Край этот был черен, как подступы ада. Его в два слоя покрывали бычки. Вот так, глядя на реку, можно было многое понять о людях: газированные напитки, сигареты, нечистоплотность. Вечная молодость, легкомыслие, безродность. Беззащитность, злоба и суицид. Северная Венеция. Я шла и думала, что хоть какой-нибудь студент консерватории мог бы хоть раз в жизни швырнуть с берега нотную тетрадь! — но нет. Он предпочитал не творить историю. Революционный шаг держали ценители фанты и пепси-колы.

У парапета стояли три старшеклассника. Они плевали в канал и любовались на полет тяжелых харчков. Я остановилась напротив дома. Страшно ли это — прийти к мужчине без приглашения? Страшно ли это — заявить о своих желаниях? Страшно ли это — остаться непонятой, отвергнутой, посрамленной? Страшно ли это на самом деле или все-таки это страшно потому, что должно быть страшным? Я посмотрела вниз. И увидела два голубиных крыла, замурованных во льду. Они были вморожены симметрично, прямо как в магазине на продажу — как могли бы изображаться на схеме крепежа к спинке новогоднего костюма. И даже перышки были распущены веером. Я вспомнила о том, что в прошлый раз здесь выставлялась крыса. Я подумала, что это хороший знак, и сделала первый шаг к воротам. Так что же все-таки страшного в том, чтобы прийти к человеку и сказать ему: я не могу тебя забыть, я каждый час думаю о тебе — что? Ничего. Страшно дать руку на отсечение. Страшно оказаться в тюрьме. А прийти к мужчине — не страшно. Даже если он плюнет в лицо. Не может быть страшно. Не должно. В конце концов плохо кончил Онегин. За Татьяну не приходится волноваться.

Я просто пришла. За полтора месяца я могла бы что-то придумать, зайти на кафедру, попросить телефон, родить какой-то учебный предлог. Но я просто пришла. Поднялась на последний этаж, обтирая полами голубиный помет. Сжала кулак и постучала костяшками по твердому краю, заголившемуся от дерматина. Ленточка Мойки еще держала меня на привязи — не поздно было вернуться на землю, броситься вниз, ломая ноги, упасть в прохладный апрельский воздух, добежать до ларька и купить бутылочку фанты, чтобы остаться со всеми, а не стоять здесь под самой крышей в полной изоляции — в полном одиночестве: только я и мои мокрые ботинки. Но я осталась. И дверь открылась.

—            Привет, — сказал он запросто, будто жене, вернувшейся из магазинов. И, отирая руки замаранной тряпочкой, добавил:

—            Рад, что ты пришла.

Я ощутила эту радость. Определенно. Как ощутила бы запах разломанного в полуметре мандарина. Можно сказать, скульптор очистил эмоцию от обязательного здесь недоумения или неловкости, и свет оголенной радости пролился в меня с размаха. Ну кто бы еще из мужчин оказался способен? Рад, что ты пришла. Он просто оставил свое чувство как есть — в первоначальном виде. Великий человек был велик во всем.

С точки зрения логики на тот момент в мире вряд ли существовала хотя бы еще одна женщина, способная заявиться к гениальному художнику спустя полтора месяца после того, как побывала на сорокаминутной экскурсии в его мастерской в числе еще пятнадцати человек — побывала, не обмолвившись ни единым словом. Но Строков встретил меня так, будто знал, о чем я думаю все эти полтора месяца. Предвидение было взаимным? Я расстегнула пуговицу. Он помог снять пальто, принял его со спины, в дореволюционной манере, и повесил на крюк, поверх груды сросшихся со стеною окаменелых с войны бушлатов, досыта напитанных минералом, потом и перегаром. Денег на химчистку у меня не было. Многократное заражение местным издохшим воздухом через пальто стало теперь неизбежным. Но углубляться в брезгливость не имело смысла, раз уж я все равно решила раздеться тут догола и где-нибудь даже лечь.

Коридор был до одури тесен. Не коридор, а щель. Проросшая внутрь хламом живая щель, которая сплющивала вошедшего, и тот чувствовал себя вобранным в некое окончательно больное нутро, загроможденное гроздьями тромбов.

—            Я тебя ждал, — сказал он на вздохе.

В зал с козлами мы не прошли, а свернули в оказавшуюся сбоку маленькую комнату, комнатку, такую же кишкообразную, облегающую человека с головы до пят, но обжитую с тщанием, как вагончик с видом на океан. Справа стояла кровать, покрытая по-солдатски, без складочки. Слева — квадратное море книг. От пола до потолка. От угла до угла. Только ряды корешков, пригнанных плотно, на совесть, не хуже, чем чешуя леща. И прямо — треснутое окно. На подоконнике — облезлая жестяная банка — осколок империи, грузинский чай. Первый сорт. Чаеразвесочная фабрика имени Ленина. Я села. И натянула подол до колен.

—            Сейчас кофе заварим, — он взял с подоконника банку и тряханул. Внутри что-то глухо, нехотя шлепнулось. — Армейский приятель привез, из Африки… Сейчас… Чайник… Кипятил уже, только вот снял с огня, и ты постучала… А?! Как знал, — он рассмеялся. Очень заразительно, трогательно. И, торопясь, вышел.

На полке, по центру моря, пред жмущими друг на друга спинами книг, стояла черно-белая фотография. Женщина. Лето. Малинник. Пестрое платье. Вьющиеся волосы. Височные пряди сколоты сзади. Спутанная челка. Счастливая улыбка. Комсомольское сердце. Спортивная кофта.

—            Все, сейчас закипает, и можно будет залить, —  он появился в проеме. — Потому что только крутым кипятком можно заваривать, иначе ничего не случится. Иначе просто щепка взойдет в холодной воде и это уже не кофе, а сплав бревна по реке.

—            А у вас что, не растворимый?

—            Ну, милая, обижаешь. Растворимый — для одиноких барышень. Мы же с тобой все-таки не смотрительницы Петродворца, можем себе позволить…

Он поднес к моему лицу открытую банку. Африканский кофе с виду походил на грязную муку.

—            Вот, Степа, болтался на экваторе с легионом: в Афгане не навоевался. Поймал пулю, и, видимо, так понравилось, что захотелось еще.

От удивления я приоткрыла рот и глотнула воздуха.

—            А что ты думаешь? — сказал он, с вызовом вздергивая подбородок. — И пуле пара нужна.

Вкус кофе устрашал. Чашка обжигала. На пальцы пришлось натянуть рукава. Исходившая паром мутная хлябь. Может быть, мы пили цикорий. Может быть, глину. Может, пыль. Или молотые кости бездомных собак. Скульптор ушел за вином. Я осталась одна. В принципе, счастье и так достаточно меня опьянило. Голова перевешивала туловище. Запаха — полный нос. Выпитая дрянь обволакивала песком горло и пищевод. Я прилегла. Треснутое оконное стекло было еще грязнее, чем кофе. Где я? Что там? Вид на Мойку или на смежный двор? Или там нет ничего, холод и пар? Стоит ли тогда уходить? Может, остаться здесь навсегда? Функцию окна взял на себя линялый снимок женщины, через который открывался вид на солнечный Советский Союз, зелень, юг, взморье, пионерские лагеря, полет стрижей, классики на асфальте и горячий хлеб. Сердце выбивалось из тела. Барабанные перепонки пульсировали в такт каждому удару. Лежать больше не было сил. Я встала и пошла посмотреть на козлов.

Очень крупный беляк сидел на заднице. Длинные уши опущены к полу и заведены за спину. Передние лапы — два понурых отростка, имевших недоношенный вид, — безвольно висели над брюхом. Между задними лапами, разваленными по сторонам, зияли лепестки гениталий, во всем их блеске взорванной мякоти апельсина или раскрытых веером жабр. Причем левую заднюю лапу заяц (или уж тогда зайчиха?) подобрал под себя. Внимание привлекал коленный сустав. Он был явно увеличен. Гипертрофирован? Я уставилась на это надутое колено. И вдруг, в один миг, меня пронзила трезвость. Боже, я вспомнила, где я его видела: везде. Так выглядело любое человеческое колено подогнутой человеческой ноги — обыкновенная коленная чашечка под кожей, натянутой до глянца. Я огляделась. По плоскости видимого беззвучно прокатилась рябь с эффектом стерео. Человеческие черты полезли из зверей — колени, локти, ягодицы, предплечья. Они всплывали на поверхность зримого, как пузыри на воде, — пивные животы, обвисшие щеки, сухие старческие щиколотки, характерно стекающая ткань икры с острой женской голенной кости. Из животных проступили люди. Господи, люди. Вот что казалось нам тогда странным. Это были люди, тщательно замаскированные под животных. То есть это были, конечно, козы, и, конечно, зайцы, и, конечно, шакалы, волки, олени, да, да, и они на первый взгляд были точными копиями — слепками с самой природы, ведь даже головки половых членов не бросались в глаза, вернее, бросались, но только во вторую очередь — в первую бросалось сходство: животные как живые, гиперреализм, черт, черт, черт.

Я пошла по залу. Теперь я увидела их. Мне удалось то, что не удалось в первую встречу. Я увидела их. И они ответили мне взаимностью: животные со мною заговорили. Та самая козочка, с кронштейном в жопе, в «березке наоборот», сказала: «Я на грани. Но я делаю вид, что это норма. Потому что так принято». Заяц с расколотым пузом сказал: «Я люблю пить. Я лопнул от того, что выпил слишком много. Но я не мог остановиться. У меня нет воли. Моя любовь оказалась сильнее меня. Но я не делал ничего плохого. Я просто любил пить». Козлы-геи сказали хором: «У нас вечный стояк. Двадцать четыре часа в сутки. От этого мы страдаем бессонницей. Женщина быстро кончается. У нее слишком хрупкое влагалище. После того как влагалище ломалось, мы пробовали трахать женщину в мозги. Но и это не помогло. Мы решили трахать друг друга, представляя, что кто-то из нас двоих — женщина». Заяц, пробитый чугунным ломом, сказал: «Я истекаю кровью. Я умру через десять минут. Но я не могу в это поверить. Я никогда не смотрел реальности в лицо. Не могу посмотреть и сейчас. В любом случае смерть лучше, чем прощание с иллюзиями». Олениха с повязкой на глазах сказала: «Те, кто ослепил меня, сильнее. Их много. Они диктуют. И если они попросят меня раздеться на сорокаградусном морозе догола, мне придется сделать и это». Заяц, зажатый в каменной коробке, сказал: «Я проснулся в гробу. Я всю жизнь боялся этого. И теперь, когда это произошло, я спрашиваю себя: это произошло потому, что я этого боялся? Или я боялся этого, потому что чувствовал, что это обязательно произойдет?» Постепенно их голоса слились в гул, от которого воздух плавился и дрожал, как над огнем. Я закрыла рот руками. Африканский кофе скребся наружу, расцарапывая мне пищевод. Дверь хлопнула. Строков принес бутылку красного водянистого мерло, впрочем, теперь, на отдалении, мне кажется, что в те времена мы пили только такие — кислые, худые соки отечного винограда, всходящего из неведомых, малых и небогатых, набрякших от дождей земель.

Строков заметил, что я посматриваю на фотографию советской женщины.

—            Красивая?

Может, это была его мать? Допустим, в молодости. Я неуверенно кивнула.

—            Ну… Да. Красивая.

—            А то! — он взял снимок правой рукой, а левой сделал народно-сценический замах с оттяжечкой и понарошку приударил по женщине тыльной стороной ладони. — А! Красотка?! Скажи? Эх! Это она на картошке.

Он наполнил бокалы.

—            Раньше художников тоже на картошку, как и всех, посылали черпать вдохновение в полях. И вот, мухинцы целыми днями на четвереньках… копаешь землю, дышишь землей, к вечеру — уже на сорок процентов состоишь из земли, потом в сельпо за водкой, потом танцы, потом мордобой. Счастливое время. А это с моего потока, Наташка Орловская, жена друга моего, ей тут восемнадцать. Сейчас ей, как Настьке, за сорок. Она на пару лет меня помладше, я-то в Муху пришел после Афгана, а они после школы… Но вообще, я тебе скажу, она сейчас выглядит точно так же. Вот точно. Богом клянусь. Никакой старости, никакого увядания, только одно цветение, только краше и краше.

Строков сунул фотографию мне в руки. Ничего не оставалось, как взять.

—            Ни капли не изменилась. Вот то, что ты видишь, вот то и сейчас, — он посмотрел в окно. Будто Орловская ждала нас на улице. Из вежливости я пялилась на фотографию с минуту.

—            Это ваша любовь? Он рассмеялся.

—            Милая моя, мы так хорошо знаем друг друга… Любовь между нами невозможна. Любовь живет там, где остается место для домысла. Или для вымысла, если угодно. Человек любит то, что придумывает сам. Кто угодит тебе лучше тебя самого? Не родился на свете еще ни один мужчина, который был бы краше того, которого ты придумаешь там, — он легонько ткнул пальцем в мой лоб.

Африканская кошка опьянела и устроила в моем пищеводе пожар.

—            А у вас водички нет?

Строков вышел из комнаты. Наконец-то я поставила фотографию на место и от нечего делать взяла с полки книгу, которая выделялась тем, что стояла не спиной ко мне, как положено, а обложкой, как Наташка Орловская. То есть книга занимала особое положение — того, кто, как и Наташка, слишком хорошо узнан. Сероватая, она имела дряхлый, слоящийся вид. Буквы на обложке до смерти исшелушились. Мне захотелось посмотреть внутрь. Приоткрытые свету страницы затрепетали. Они выглядели трухляво — хрупче бабочек и сыроежек, как письма с фронтов, найденные в земле вместе с костями солдат. «Наука». 1968. Книге не исполнилось и тридцати, а выглядела она на все триста. «Рукопись, найденная в Сарагосе». Название возбуждало какие-то тонкие, практически неуловимые, безымянные чувства, редко приводимые в действие (наподобие мелких спинных мышц), — нечто вроде детского благоговения перед медицинскими энциклопедиями или динозаврами. Переплет хрустнул. Где-то в недрах его текущего предсмертия порвалась еще одна нить. Я чертыхнулась и резко захлопнула старую устрицу, но не успела поставить на полку. Скульптор уже вошел со стаканом воды.

—            О… — пропел он сладко. — Это фантасти-и-ическая вещь. Сам не верю, что владею! Ян Потоцкий, «Рукопись, найденная в Сарагосе». Тебе даже смотреть не дам, ты еще маленькая.

—            Почему?

—            Потому. Некоторые книги надо заслужить. Заслужить, ценой собственной жизни.

—            Она что, антикварная?

—            Антикварная.

—            Так там же написано: 1968 год издания.

—            Так ты уже открыла и посмотрела?! Ну ни на минуту вас, барышень, нельзя оставлять.

—            А что? Я аккуратно. Просто открыла… я ей ничего не сделала…

—            Ты ей нет. А она тебе? Откуда я знаю?!

—            И чего теперь будет?

—            Ну… Увидим. Завтра проснешься, а на голове рожки.

—            А про что там?

—            Хм, ты что, думаешь, я сейчас вот так просто возьму и расскажу?

—            Ну, так, в общих чертах.

—            Ты не поймешь. Эта книга для тех, кто готов. Ее написал человек, которого персонально пригласили в мир иной. Это человек избранный. Он присутствовал… Он пережил минуты, максимально наполненные смыслом… Отважнейший из отважных. И потом он написал об этом. Но явно не для того, чтобы юные барышни в студенческом общежитии баловались его знанием в перерыве между стишками и мальчиками.

Мы допили мерло и пошли гулять. Весна выветривала граниты. Между льдинами рябила вода. Она была желтой, такой яблочно-желтоватой, будто в кубок темного вина слили мочу больного, а потом, соответственно, опрокинули в небо — сгущались тучи. Над землей взметало целлофановые пакеты и обрывки газет. Глаза колол песок. Начинало темнеть. Скульптор повел меня «короткой дорогой». Ни до, ни после я больше не встречала человека, настолько хорошо знающего старый город. Собственно, мы просто шли через стены. Строков знал каждый двор, каждый пролет, каждую сквозную парадную. «Знал» — мягко сказано. Не то чтобы знал — постиг. Он вник в нагромождение разновеликих дворов, то и дело смыкающихся перед пешеходом в глухих тупиках, полных черной мерцающей слизи. Он вник в то, что простому смертному представлялось саморастущим каменным хаосом, рассеченным меридианами улиц и скудными параллелями рек, и, вникнув, извлек из разваливающегося на крупные кварталы песочного торта скрытую между слоями времени тончайшего плетения паутину лабиринта, через который научился протекать, как жидкость.

Окна цокольного этажа были выбиты подчистую. Из глубины помещений светился маленький опрокинутый стульчик. На детской площадке гнили деревянные ящики. Рядом стояли парни в гондонках. Вздутые ветром куртки, сутулые спины, поднятые воротники, нервный тик, красные руки, семечки под качелями. Мы шли через двор диагональю, в дальний угол, который не предвещал продолжения. Трое парней смотрели оценивающе, а четвертый, стоящий спиной, оглядывался на нас, брезгливо подергивая головой. Мальчики мерзли от скуки. Обмирая в праздности, их души, как последнего спасения, алкали  и брани и боя.

—            Здесь раньше детский садик был, неплохой, — сказал Строков.

—            А вы вообще не боитесь так ходить?

—            Как?

—            Ну, такой двор… Сомнительный, какой-то нежилой, вон гопники жуткие.

—            Чего это жуткие?

—            Вы что, не видите, как они на нас смотрят?

—            Ты боишься, что ли?

—            Конечно. И зачем мы туда идем? Там же нет прохода. Вы… Как отсюда выйти? Знаете?

Он остановился. Уж совсем некстати. Мне казалось, впору бежать.

—            Со мной можешь забыть о страхе. Будешь гулять с другими кавалерами — будешь бояться. Со мной можешь отдыхать. Вот уж что-что, а бояться — это точно не со мной.

—            Да я…

Он перебил меня.

—            Милая моя, у меня черный пояс. Я прыснула.

—            Прикалываетесь?

—            Послушай, — он положил мне руку на плечо, — я человек военный. Барышни, которые меня хорошо знают, когда со мною на прогулке, если что, бросаются хулиганам в ноги с криками: «Миленькие, не надо! Только не трогайте его! Иначе кости переломает и имени не спросит! Миленькие, бегите, умоляю!» Я семь человек раскидаю за минуты. Отставить бояться!

Это было смешно. Хотя интонация казалась неоднозначной, а шутка вовсе не очевидной. Кто знает, может, он не шутил. Да и шутят ли такими вещами? Хвастовство? Тогда не слишком ли грубо? Как я должна была реагировать? Отказаться от предложения ощутить себя в безопасности? Вечер проходил божественно. Мне было весело. Все представлялось сказкой. Будто бы я проникла в собственный сон. Или в ночной Париж. Будто бы грудь жгла запазушная золотая рыбка. Одно желание определенно исполнилось: мужчина, которого я задумала, стал явью, шел по улице рядом, живьем, во плоти, дышал, источал тепло, говорил и даже держал руку у меня на плече. Дело оставалось за малым. Два желания в запасе. Лучшее впереди. На носу эпическая любовь. Мир недозавоеван на каких-то две трети. Чудо. Вот как все это называлось. Чудо, явленное мне персонально, как медаль за отвагу. Так сказать, Тане Козловой, наравне с Яном Потоцким, выпал знак из мира иного. Стоило ли в этот блистательный момент придираться к словам? Черный пояс так черный пояс. Я взяла под козырек и крикнула:

—            Есть!

Мы прошли до упора, угол растянулся, раскрылся, вытек в щель, раздулся нишей, Строков взял меня за руку, потащил внутрь, в сгущение тьмы, и в две ступени мы упали под землю, оставив на улице бледный вечер. За горящей спичкой мы прошли, пригнув головы, под лестницей, на изнанке которой я успела прочесть бордовые буквы: «Воронина — my love».

—            Хорошее название для романа, — сказал он.

Поделиться

© Copyright 2017, Litsvet Inc.  |  Журнал "Новый Свет".  |  info@litsvet.com