Не спалось, но — собственно, почему «но»? — и сочинялось. Рассказ скользил, словно поезд по рельсам, приближаясь к конечной станции, лишь время от времени спотыкаясь на стыках.

Моему главному герою, как и мне, не спалось. Жены у него не было сколько он себя помнил, иначе жена сказала бы:

«Да что ж тебе не спится в такую рань!»

Вот что значит перевод. Предыдущая авторская фраза, к примеру, звучит почти как «насколько он помнил». Поэтому именами и фамилиями злоупотреблять не нужно. С ними — сплошные неприятности: то ударение перепутается, то место изящного дифтонга займёт заурядный и фактически безгласный звук. Обойдусь без имён и фамилий. Хорошо? Возражений не слышу, поэтому продолжаю.

Обойдясь, я поставил, наконец, точку. Жестом, напоминающим неловкие объятия, поезд закрыл двери, я потянулся и обессиленно посмотрел в окно.

                Рассвет забрезжил, словно новый рассказ в конце старого туннеля. Значит, только что законченный, с иголочки, рассказ, опустошивший меня и оставивший совершенно без эмоций, становился привычно старым. Впрочем, привыкнуть к этому не так-то просто, да и зачем? Привычка ведь — вторая натура, к чему мне две?

                Как всегда, забыв дома блокнот и ручку, я прошёлся, стараясь ничего не забыть, до метро пешком — терпеть не могу автобусы, в них то жарко, то холодно, а просто хорошо — никогда не бывает.

Вот вы говорите — мне отчётливо слышно, — что я брюзжу — но почему же себя самих вы хвалите за объективность, а меня обвиняете в том, чем я никогда не страдал и в чём никогда не был замечен? Вы, правда, заметили — но признайтесь в собственной неправоте: какой из меня брюзга?

Ждать пришлось — впрочем, совсем даже не пришлось, ведь всё равно нужно было собраться с эмоциями, чтобы потом не забыть придумываемое, — ждать довелось долго — не хотелось ехать в старом поезде, а новых — ожидаемо и потому неожиданно красивых — по-прежнему было намного меньше, чем отслуживших. Любой старый поезд несравнимо старше самого старого моего рассказа. Зато новый рассказ, в котором ещё не поставлена не то что последняя точка, а и первый вопросительный знак, новее самого нового поезда. Вы не замечали?

Старые поезда — заурядно-тусклые — разделены на такие же бесцветные вагоны. А новые, почти остролицые, сверкают новизной и разноцветными огоньками вокруг дверей. Вагон у них — один, длинный, на весь поезд, без не столько помогающих, сколько мешающих перегородок. Вот парадокс: я люблю перегородки, а особенно стены, но в новых поездах ещё сильнее люблю их — перегородок — отсутствие.

Народу в новом поезде почти не было — значит, все, за редким исключением, разъехались по своим делам в отслуживших, старых.

                Иногда мне нравится, когда много народу: на хоккее, на футболе — теперь, к сожалению, только по телевизору, ну, и в театре. А вот в метро и на собраниях — те же люди меня раздражают. Или не те? Может, на хоккей ходят одни, а на собрания — совсем другие? Собственно, почему «совсем»? Нельзя же быть другим частично и не совсем. Личный опыт мне подсказывает, что, увы, нельзя.

Или к счастью?

Я сел на сверкающее сине-голубое сидение с жёлтой викторией, такое же новое, как весь поезд, закрывший двери, отороченные красными огоньками, и, всё ещё без чувств, выглянул в плотно закрытое окно. Я не чувствовал ничего, кроме отвращения к литературе, да и откуда взяться чувствам, которые последний — или непоследний? — рассказ отобрал у меня навсегда. Правда, новый всё же брезжил где-то в конце знакомого невидимого туннеля, но я даже не был уверен, что это — рассказ, а не признание в бессилии сочинить его.

Забавно — на большее уже не было сил, — что мои рассказы один из многочисленных редакторов когда-то назвал бесчувственными. А ведь в них, кроме чувств, и нет-то ничего, — но редакторам, судя по всему, виднее. Нас с редакторами объединяет нелюбовь к литературе, вот только у меня эта нелюбовь проходит, стоит новому рассказу забрезжить в непроницаемом туннеле. А у них — остаётся навсегда.

Каждый мой рассказ умеет жалить меня, как пчела, и порхать, как бабочка. Правда, цитата выглядит вполне уместной? Вот и поезд выпорхнул на очередную станцию — старые поезда так не умеют, они одышливо и хрипло вкатываются, а новый — выпорхнул, подобно очередному последнему рассказу — и я краем глаза увидел объявление, на котором были чёрным по белому — нет, кажется, по красному — написаны мои имя и фамилия.

Это была приятная новость: я не люблю собраний, но люблю выступать на них, особенно если есть кому аплодировать. Да, получилось неоднозначно, а неоднозначность — это именно то, о чём я, наверно, должен был выступать.

Моё выступление, как свидетельствовала красно-чёрная афиша, начиналось нескоро, времени было ещё много. Впрочем, много времени — это ненамного больше, чем мало. Совсем не больше, мне ли не знать. Рано утром кажется, что неизмеримо много, но так продолжается часов до 10 утра, а потом иллюзия уходит, уступая место другим, тоже преходящим. Некоторые остаются надолго, и их начинаешь принимать за реальность. Жаль, что они реальностью так и не становятся. Впрочем, почему жаль? Очень даже к счастью.

Да нет, жаль, конечно.

Я вышел в Старом городе и пошёл по брусчатке, в который раз удивляясь, как по ней ходят лошади, запряжённые пусть и не в иллюзорные фиакры, но всё равно ведь в реальные повозки, а в этих повозках ещё и сидят вполне не невесомые и столь же многочисленные туристы. Ну вот, не о тройном ли «не» мне предстояло выступать со сцены старого театра, на сегодня переделанного в конференц-зал?

На скамейке в скверике напротив старинного собора спала хорошо одетая девушка. Под голову она себе положила книгу — явно не мою, моих ведь нет. Интересно, риторически подумал я, подложила бы мою, если бы моя — была? Нет, вряд ли удобно было бы спать на трёх «не» подряд, сдобренных метафорами, эпитетами, игрой слов, недоговоренностями, повторами и местоимениями вместо имён и фамилий. Спасибо редакторам, они начеку — иначе попробуй выспись.

У меня ещё оставалось время отведать моего любимого пива с изображением двух блондинок — дочек короля — на бутылочной этикетке. Я сел за один из многочисленных столиков на тротуаре самой старой в городе улице, заказал пива и принялся обдумывать предстоящее выступление. Вот что значит новый поезд — если бы не он, разве заметил бы я красно-чёрную афишу с моими промелькнувшими именем и фамилией?

До реки было рукой подать, да и разница у них — в одной лишь букве.

Я смотрел на великую в своей холодности реку и в который раз не понимал, как им, посланцам короля и кардинала, удалось переплыть через бескрайний океан и основать город, четыреста лет спустя ставший моим? Ну хорошо, не четыреста, а триста семьдесят пять, — но как? Неужели им не было холодно и страшно — всем этим дочкам короля и сыновьям кардинала?

Подмигнув улыбающимся мне с этикетки блондинкам, я пошёл, наконец, в старый театр — не опаздывать же на собственное выступление, обещавшее стать первым — и, кто знает, возможно, последним, как только что законченный рассказ.

Театр был старинный, с колоннами и фронтоном, поэтому посетителей в нём должно было быть много.

Я подошёл поближе — и снова увидел красно-чёрную афишу с моими именем и фамилией. Они были написаны маленькими буквами, а большими — ну, во всяком случае, большими, — имя моего переводчика. Ума не приложу, почему не разглядел афишу как следует через окно поезда. Если бы выступать пришлось мне, я бы не знал, что скажу, зато что скажет переводчик, мне было известно, уж кому-кому, а мне приходилось с ним общаться.

Итак, моё место, к счастью, в очередной раз было не на трибуне, а в зале. Ну не к сожалению же. На насиженном месте всегда сидишь без сожаления. Кто сиживал с моё, согласится. Впрочем, у всех ли есть насиженное место? Вопрос — в этом, а не в том, быть или не быть.

В кои-то веки перевод не помешал, а помог.

Как обычно, я сел в последнем ряду, в проходе. Оттуда мне никто не дышал в спину и в одно из ушей, и уйти было проще, чем из середины.

Слушатели пришли с традиционным опозданием, но зато — собственно, почему но? — и заняли все места, периодически дыша друг другу в уши и спину.

Выйдя из-за тяжёлых кулис, переводчик занял своё место на трибуне.

Переждав аплодисменты, он начал доклад, в центре — но только в центре — которого были, судя по всему, мои рассказы в его переводе.

Произведение, сказал он без кавычек, пишут для того, чтобы оно было понятно. Поэтому язык его должен быть общепринятым и общедоступным.

Все бурно зааплодировали, и я тоже, иначе меня не поняли бы так же точно, как мои рассказы.

Любая мысль, продолжал переводчик, по-прежнему обходясь без кавычек, требует разъяснения. Неразъяснённая мысль равносильна отсутствию мысли, как незаполненная пустота равнозначна пустоте. И вещь, не названная своим именем, есть даже не вещь в себе, а вообще не вещь.

Даже если бы я не забыл дома блокнот и ручку, записать пришедшую в голову аллюзию мне бы не удалось: в зале, особенно в моём углу, было кромешно темно, а выйти на сцену с блокнотом я бы не решился, хотя сцена была освещена не хуже, чем столик на старинной улице неподалёку от холодной в своём величии реки. Чтобы не забыть мою новую аллюзию, пришлось повторять её про себя, пока она не потеряла даже намёк на свежесть.

Повторяю, повторил переводчик: язык обязан быть общепризнанным, общедоступным и общеупотребимым, иначе рассказ читателю придётся разгадывать и толковать, тогда как толкование есть занятие бестолковое и отдаляющее рассказ от, не побоюсь рифмы в прозе, масс. Впрочем, побоюсь, ибо рифмы и проза — несовместимы, для рифм есть место и время, а — впрочем, почему, а? — и в прозе им не место.

Новый, совсем ещё новый, рассказ приближался ко мне из туннеля. Он уже стучал на стыках и гудел новым, в меру остролицым поездом.

Рассказ не должен требовать интерпретации, пояснял переводчик. Иначе каждый читатель интерпретирует рассказ по-своему, то есть вложит в него и почерпнёт из него то, чего автор в него, в рассказ, не вкладывал.

Двери в огоньках уже почти раскрылись передо мной.

Там, внутри, — было светло, как на улице у реки, и мне хорошо были видны неаккуратно разбросанные на сине-голубых с викторией сидениях метафоры, аллюзии, недоговоренности, повторы. Им было уютно в моём поезде, распахнувшем, наконец, двери, увитые оконьками, переставшими быть зелёными и ставшими, наконец, просто светлыми, и — вот именно, и, а не но, — мне снова позарез были нужны блокнот и ручка, да хоть бы клочок бумаги и карандаш, только бы успеть, пока огоньки вокруг дверей снова не покраснеют.

Казалось, в овацию переходят не аплодисменты, а сами присутствующие.

В этом рассказе-поезде ни одно слово, ни один знак препинания не будут названы своим именем, и написан мой рассказ будет не общепринятым языком, ведь это — именно рассказ, а не отчёт о собрании, случившемся в старинном театре, мимо которого ездят пусть и не фиакры — откуда теперь взяться фиакрам? — но всё равно ведь повозки.

Я поспешно встал и пошёл посреди перешедших в овацию слушателей к моему метро, к платформе, на которую с секунды на секунду впорхнёт новый поезд.

А переводчик, судя по всему, думал про себя, мол, перевод этого рассказа ему — то есть мне, конечно, — почему-то не понравился. Но в переводчике и переводе ли дело — сказал он себе и присутствующим. Нет чтобы прислушаться к овациям — тогда, глядишь, и у рассказов его — то есть моих, написанных общепринятым и обще же доступным языком и повествующих о вещах, названных своими именами, было бы больше одного— единственного читателя — меня.

Выйдя на брусчатую улицу, я снова увидел красно-чёрное объявление. Мои имя и фамилия были напечатаны крупными буквами, я не ошибся, увидев их из окна поезда, когда оставалось ещё много времени.

Имени переводчика там не было.

 

Теперь я бы заметил даже самые мелкие буквы — если бы они были.

Поделиться

© Copyright 2017, Litsvet Inc.  |  Журнал "Новый Свет".  |  info@litsvet.com