МАРЫСЯ

Фрагмент из романа «Беллона»

 

Мы все жили в большой избе в деревне Куролесово, в Полесье. Наша советская республика называлась Белоруссия. Вокруг Куролесова все леса, леса. Мы, едва ходить научимся, в лес бежим за ягодами, за грибами. Очень много грибов в наших лесах родится по осени, просто смерть. Смерть. Смерть.

Она пришла так быстро, мы и ахнуть не успели. Она затарахтела моторами по дорогам, а еще налетали самолеты, они летели по небу, и мы задирали головы, и глаза видели черные летящие огромные кресты, а потом мы головы опускали и бежали. Куда угодно, только чтобы укрыться.

Чаще всего мы прятались в подполье. Черные кресты гудели, иногда летели так низко, что мы видели в кабине за стеклом чужого летчика. Чужой летчик иногда смеялся, а иногда сурово сжимал губы, а иногда раскрывал рот, как лягушка, когда квакает, но ни разу мы не могли увидать его глаз – они прятались за черными огромными очками.

Летчик или стрелял в нас из пулемета, или сбрасывал на нас бомбы. Бомбы падали вниз очень быстро. И их летчик выпускал сразу очень-очень много из брюха самолета.

Мой папа Ясь и моя мама Янина очень боялись за нас всех, за мою сестренку Соню, братиков Михася и Леню и за меня. Меня зовут Марыся Полозова, и все мы Полозовы. И нам так не хотелось умирать! Так не хотелось!

Самолет стрелял и бросал бомбы, мы сидели в подполье и крепко обнимались. Мама шептала: «Если всех убьют, так хоть бы всех вместе».

А потом в Куролесово вошли немцы. Они были как быки. Каски такие громадные, как бычьи головы. Они ехали на мотоциклах и на машинах, и все стало сразу черным, они ползли как тараканы, черные тараканы. Рассыпались по избам. Всю деревню заняли. Входили в дома, выбивали дверь сапогом, кричали: «Курки! Яйки!» Они могли подстрелить любого ребенка. Они стреляли в детей и смеялись. Стреляли и смеялись!

Я сама видела, как немец прицелился и выстрелил в малышку Валечку, она бежала краем поля, по меже. Бежала и приседала, бежала и приседала. У меня в глазах мелькало, так быстро она бежала. Немец промазал. Валечка бежала. Он прицелился еще. Опять промазал. Валечка упала на живот и поползла. Валечка ползла, а немец все стрелял и стрелял. И наконец попал. Попал, но не убил.

Из Валечкиной ноги текла кровь. Она ползла и плакала, а немец стрелял опять и опять.

Наконец он убил Валечку. А у меня стало под коленками больно, так больно, и ноги подогнулись, и я села на крыльцо, идти не могла, и меня затошнило и вырвало.

К нам в избу тоже вошли два немца. Они говорили между собой по-немецки. Я не понимала ни слова. Это потом я научилась понимать и даже говорить по-немецки. Меня научила фрау Лилиана. Она у нас в лагере работала надсмотрщицей, а еще она расстреливала заключенных на перекличке. Немцы вошли, стучали сапогами, один тут же поймал двух кур, свернул им шеи и велел моей маме приготовить ему суп и жаркое.

И мама стояла у подпечка и готовила суп и жаркое, и глотала слезы, а рот ее улыбался.

Папа думал, нас всех сразу перебьют. Он ошибся. Немцам мы были нужны. Кто же готовил бы им еду? Кто бы доил им коров? У нас была корова, ее звали Зорька. Мама доила Зорьку, когда и меня просила подоить. У немцев к столу всегда было парное молоко. У Зорьки сладкое было молоко, жирное, настаивался толстый слой сметаны. Мама снимала сметану столовой ложкой и опять плакала. Детям сметаны не доставалось, все съедали немцы.

Я подсматривала за ними. Вечерами они шумно и долго говорили друг с другом, иногда даже кричали друг на друга, но потом мирились и выпивали из фляжки за перемирие. Они открывали диковинные консервы, я таких никогда не видела. Ели прямо из банок ложками, а когда и руками. Пили Зорькино молоко – мама оставляла им на столе кринку и стаканы. Потом они вытаскивали из карманов паспорта, фотографии и письма, и начинали читать письма и рассматривать снимки. Это были фотографии их родных и близких. У них, как у всех людей, были родные и близкие. Наши немцы были очень молодые, у них не могло быть, наверное, жен и детей, могли быть мама, папа, сестры, братья, дедушки и бабушки. Вот на их фотографии они и смотрели. Иногда часами. Один немец плакал, прижимал фотографию к губам и что-то шептал, и опять плакал, и снова фотографию целовал. А другой плакал, глядя на него, и отпивал глоток из выкрашенной в болотный цвет железной фляжки.

Потом они обнимали друг друга за плечи, раскачивались из стороны в сторону и начинали петь немецкие песни. Это были веселые песни, вроде маршей или гимнов, не знаю. Лица у них обоих были красные, как помидоры.

Мы к нашим немцам вроде как уже немножко привыкли. Успокоились. Ну, живут и живут. Понятно, наших солдат убивают. Рядом проходила линия фронта. Днем немцы исчезали из села, вечером опять появлялись. Иногда злобные. Когда злились, обязательно кого-нибудь из сельчан убьют. Злобу вымещали.

В селе было тихо, как на кладбище.

И у меня такое чувство было, что наши все дома, наши избы – гробы или могилы.

Так оно и оказалось на самом деле. Однажды утром поднялись выстрелы, визг и вой. Я думала, воют звери. Это выли наши бабы. Я выглянула в окно: по улице шли люди, их подгоняли немцы штыками, пинками. Один наш немец появился на пороге. У него были бешеные белые глаза.

– Аус! Аус…

Второй, как гриб из-под земли, возник за его спиной. И по-волчьи рыкнул:

– Собирай! Школа! Утьоба!

– Какая школа, какая учеба, – белые губы матери прыгали, – никуда мы не пойдем!

– Их заге дир…

У него кончились слова. Он размахнулся и ударил маму кулаком в лицо.

Мама упала на пол и обняла его колени обеими руками. Чуть выше его черных наваксенных сапог.

Я впервые видела, как человек обнимает ноги другого человека. Мне стало плохо. Это была моя мама! Немец вынул из кобуры пистолет. Мы все, дети, встали кругом около немца и мамы и закричали:

– Мы пойдем! Мы пойдем в школу! Только не убивайте нашу маму! Пожалуйста!

А папа сидел на табурете в кухне, положил на лоб ладони и странно вздрагивал, будто его били плетью. Так вздрагивал наш конь Марат, когда папа бил его плеткой. Конь капризный был, идет-идет, да и встанет. А в телеге капуста, на рынок в Барановичи везти. А с неба снег. А ушанка теплая дома осталась, забыл. Ну, отец и даст коню плеткой раз-другой.

Но мы ведь не кони. Мы люди.

А по улице бежали в школу не люди: стадо бежало, мычало, визжало, взлаивало.

Мама нас всех быстренько одела и вывела на улицу. Мы еще слышали, как отец в избе крикнул: «Не пойду!» Потом мы услышали выстрел. Мама зажала уши руками. Михась спросил: «Мама, что это стукнуло?» А Соня поняла, она сразу заплакала. А мама схватила меня и Соню за руки, а Лене и Михасю крикнула: «Бегите! Мы тоже попытаемся!»

Братики все поняли быстро. Догадались. Мы шли по улице, а село уже было все оцеплено. Михась зыркал глазами – глядел, где есть дырка, чтобы в нее удрать. Все ходы-выходы были перекрыты. И все же они с Ленькой схватили друг друга за руки и побежали. Они перемахнули через изгородь около сельсовета и побежали к лесу. Они бежали очень быстро, я видела! Так быстро они не бегали никогда! Как зайцы от собак, неслись! И все же их застрелили. Обоих.

Их застрелил наш немец. Который молоко у нас пил и наших кур ел. Тот, который помоложе. Беленький такой. У него было такое лицо странное. Будто сам взрослый, а лицо как у ребенка. Нос курносый.

Он наверняка узнал моих братиков. И все-таки он их застрелил. Как зайцев на охоте.

Я не видела, как братики умирали. Я зажмурилась. Мне захотелось оглохнуть. Но я слышала, как они кричат. Особенно страшно, так долго и надсадно, кричал Михась. А Леня только вскрикнул два раза, а потом замолчал. Наверное, он быстро умер.

Потом и Михась перестал кричать. А может, это просто мы с мамой уже далеко отошли от того места, от подлеска и сельсовета.

Нас всех загнали в нашу школу. У нас в селе была только начальная школа, четыре класса. В пятый класс надо было ходить в село Трясуны, за целых пять километров. Я как раз закончила четвертый класс. А в пятый уже не успела пойти, немцы пришли. Целое село еле уместилось в школе. Нас в классы набили столько – не вздохнуть было. Стояли, плотно прижимаясь боками, живот к спине и спина к животу. Так стыдно было. Меня мальчики сжимали со всех сторон. Я все к маме жалась. Мама положила руки на головы мне и Сонечке. Все шептала нам: «Девочки, не бойтесь, девочки. Вы лучше песню пойте!»

И мы с Сонечкой стояли и тихо пели: «Взвейтесь кострами, синие ночи! Мы пионеры, дети рабочих!» Сосед Линь усмехнулся: «Что поете, сейчас подыхать будете, а голосите!» А мы все пели: «Близится эра светлых годов! Клич пионера: всегда будь готов!»

В класс вошел наш второй немец. Тот, что был постарше белого. Тот, что все пил и пил из железной фляги. Он нас с мамой увидел сразу. Бочком-бочком подошел к нам, подобрался.

– Вас воллен зи? – так тихо маму спросил. – Хотить, йа взяль айн твай кинд?

И мама закивала головой и не могла говорить от ужаса и радости, молчала и все кивала, кивала.

Немец взял меня за руку и потащил за собой. Сонечка рванулась. Хотела закричать. Мама закрыла ей рот рукой. Немец тащил меня к двери, я шла и наступала ему на пятки. Все вокруг нас, пока мы к двери шли, стали громко кричать, плакать, вопить, а мы все шли и шли, и мы вышли из школы. Я слышала, как вся школа кричит, воет диким воем. Я увидела, как немцы обливают ее снаружи бензином. Мы с нашим немцем отошли еще чуть подальше, и я обернулась и увидела огонь, много огня. Это немцы поливали нашу школу огнем из огнеметов. Школа была деревянная и занялась в одно мгновенье. Заполыхала. Школа кричала, кричал сруб, кричали доски обшивки, кричала крыша, кричали водостоки, кричали карнизы и стрехи. Огонь взвился в небо, и небо тоже закричало.

И, пока небо кричало, мы с нашим немцем уходили, уходили от школы.

И я быстро перебирала ногами, потому что немец шел гораздо скорей меня, и все представляла, как горят в лютом пламени мамины и Сонечкины косточки.

Мы с немцем пришли в комендатуру. Она располагалась в центре села, рядом с сельсоветом. На сельсовете мотался под ветром немецкий флаг с черным кривым крестом. На стене комендатуры висели бумаги, много бумаг. Это все были приказы. Мы вошли в комендатуру, наш немец приказал мне сидеть в коридоре на стуле, а сам вошел в комнату с номером. Я и номер помню: одиннадцать. В приоткрытую дверь я видела, как наш немец разговаривал с кем-то по телефону и говорил, будто лаял. Потом он вышел в коридор и сказал мне:

– Ти ехаль нах Дойчланд, ферштейст? Нах Гер-ма-ниа. Ти бист зер шаслив. Ферштейст? Зер шаслив. Нихт вар?

– Я поеду в Германию, – сказала я, и наш немец закивал утвердительно:

– Йа, йа! На йа!

В коридор выскочил сын Линя, Венька Линь. Венька скорчил рожу, когда меня увидел. Подскочил ко мне одним боком. Когда наш немец отошел в сторону, чтобы закурить, Венька наклонился ко мне и забормотал быстро-быстро:

– В Германию поедешь, на работу. Поняла? Повезло тебе! И живая, и харч дадут! Оденут как куколку! Будешь сыр в масле… в масле…

Наш немец обернулся. Зрачки впились в Веньку.

– Цурюк! Думмкопф!

Немец махнул на Веньку рукой, и Венька скрылся в комнате номер одиннадцать.

И больше ни я Веньку не видела, ни он меня.

Меня посадили в коляску мотоцикла и отвезли на железнодорожную станцию. Там стоял эшелон. Около вагонов толпились люди. Женщины и дети. Мужчин не было. Старуха в белом платке с красной праздничной вышивкой объяснила мне, что это угоняют женщин и детей в Германию. Я спросила старуху: «Насовсем?» И старуха утерла глаза концом платка и сказала: «Насовсем!» И тогда я заплакала вместе с ней. А наш немец дал мне подзатыльник, не больно, скорее нарочно, и взял меня за руку и подвел к вагону, где были сиденья и лежаки, а то в других вагонах их не было, это были теплушки для коров и лошадей, обыкновенный товарняк, а теперь в них людей перевозили. Вот, сказал наш немец, здесь будешь спать, спать, спать, ферштейст?

– Ехаль цвай таге…

– Ферштеен, – сказала я, и все кивала, кивала, кивала, как больная глупая птица.

Поезд прибыл в Германию. Нас выгрузили на перрон. Мы стояли под проливным дождем. Дождь сек нас больно и противно, у нас внутри все превратилось в воду. Мы стояли на перроне так долго, что сами превратились в дождь, а за нами все никто не приходил. Наконец пришла рослая немка, стала говорить мелко и дробно, мы ничего не понимали и плакали. Потом пришел переводчик, долговязый парень, может, немец, а может, русский. Он одинаково хорошо говорил и на русском, и на немецком. А может, он был еврей, у него был такой горбатый длинный нос, что кончик носа касался верхней губы.

– Кря-кря-клю-клю-ку-ку! – клокотала дюжая немка.

– Вас сейчас распределят по адресам, и за вами приедут ваши хозяева! Вы будете у них работать! – выкрикивал долговязый крючконосый парень.

Я глядела: парень плохо был одет, куртка на локтях порвалась, заплат просила, и башмаки просили каши, и портки на коленях повытерлись. Что же это, думаю, немцы, такая аккуратная страна, а переводчика прилично не оденут?

Куролесово, мама, папа, сестра и братики стали казаться сном. В ожидании хозяев нас разместили в мрачном здании, я думала, это тюрьма: там окна были с толстыми решетками, а в комнатах почти не было мебели. Мы спали на холодном полу, а кому посчастливилось, те спали в шкафах, слегка приоткрыв дверцы, чтобы не задохнуться. В шкафах было тепло, и там не кусали крысы. А тех, кто спал на голом полу, приходили и ночью крысы кусали. Крысы были голодные и злые – немцы умели хорошо хранить провизию, и крысам поживиться было нечем. Я боялась, что крысы откусят мне нос, и ночами почти не спала.

Днем приезжали хозяева, забирали своих будущих слуг. Уже почти всех детей, девушек и женщин разобрали, оставались только трое: я, молодая девушка из Барановичей, Шура Звягинцева, и еще одна девочка из Минска со смешным именем Ираида. «Может, нас ни к кому не записали, – печально спрашивала Ираида, – может, нам жалобу подать?» Шура смеялась: «Кому жалобу, куда! Смотри, как бы тебя вместо жалобы к стенке не повели! Сиди уж тихо, жалобщица!»

Я молчала и слушала, что они говорят. И они так и звали меня: Марыся-молчальница.

Наконец забрали Ираиду – в город Геттинген, в большое семейство, целых пятнадцать человек, обстирывать все это семейство, им нужна была прачка и гладильщица, а у Ираиды были такие беленькие холеные ручки, она же ничего не умела, к работе не приучена была, она же была городская неженка, благородная ученая девочка, и я все думала: а если она не будет им хорошо стирать и гладить, то они ее что, застрелят, что ли? И на другой день забрали Шуру Звягинцеву – работать садовницей в деревне Нейдорф, это было рядом с городом Штутгартом, куда пришел эшелон, и осталась одна я. Одна.

Мне стало тоскливо, так тоскливо. Меня кормили два раза в день, приносили в комнату днем миску каши, а вечером миску тушеных овощей. Мяса не давали. Один кусок хлеба. Пить давали бледный чай без сахара. Холодный. Наплевать. Я пила и радовалась, что я ем и пью.

Однажды ночью в комнате, где я не раздеваясь спала на полу, раздался шорох. Я думала – крыса, открыла глаза и занесла кулак, чтобы стукнуть крысу по башке. А ко мне полз по полу человек. Я всмотрелась: долговязый! Вот тебе раз! Он быстро дополз до меня и полез ко мне. Руками под юбку мне полез. Хрипло дышал. И я, лежа на полу, стала с ним бороться. Я только с виду тонкая, а на самом деле я сильная. Меня не тронь! Сельские мальчишки на меня тоже вот так нападали. Да я давала им отпор. Да я и приемы знала. Меня тренер Михася в школе учил. Михась по физкультуре лучше всех шел. Я к ним в спортзал приходила заниматься. Тренер говорил: «Ты, Марыся, еще лучше мальчишек борешься, тебя еще немного подучить – и на первенство СССР можно отправлять!»

Первенство. Сейчас я тебе покажу, длинноногий журавль, кто кого. Я извернулась и заломила ему руку за спину. Он не ожидал этого от меня, выкатил глаза и вскрикнул от боли. А потом закричала я: он меня укусил! Как крыса!

– Ах ты, крыса немецкая, – сказала я ему и сунула ему коленом между ног. И опять он сморщился от боли, но уже не заорал – побоялся, что сюда войдут люди. Мы стали бороться. Он оказался сверху. Лег на меня всей тяжестью и прижал мои запястья к полу.

– Врешь, не вырвешься, – он обдавал меня капустным и водочным дыханьем, – я из тебя сейчас котлету сделаю!

– Это я из тебя котлету сделаю, – пообещала я ему, вывернула ногу из-под его ноги и пяткой ударила его по спине. Он рассвирепел по-настоящему и уже просто озверел. Он ударил меня. Он бил меня, наставил мне синяков, у меня гудела голова, и он разорвал мою юбку, и растолкал коленями мне ноги, и пытался сделать мне больно, очень больно, и сделал, и я орала уже без стеснения и лупила его пятками по его тощей спине, и в комнату вошли люди и зажгли свет, вспыхнула лампа под потолком и осветила нас, как мы боремся и катаемся по полу, полуголые. К нам бросились и нас растащили. Меня повели в душевую, выдали чистое белье, велели мыться горячей водой, я стояла под душем и ревела, а струи душа больно били меня по спине и ляжкам, я мыла горячей водой и мылом себе между ног и рыдала, а потом мне принесли иголку и катушку ниток и велели зашить юбку. Она разорвалась по шву.

На третий день после того случая за мной приехали. Приехала стройная женщина с белыми волосами и болотными глазами, в короткой юбке, еле прикрывала колени, тоже цвета болота, и в такого же цвета пилотке, и в сапогах. Женщина была красивая и злая. Она придирчиво обсмотрела меня, повертела в руках, как игрушку, одобрительно кивнула головой и сказала что-то на непонятном языке. А потом добавила по-немецки, немецкие слова я уже некоторые хорошо понимала:

– Ничего девчонка, то, что надо!

Мне велели идти вместе с этой женщиной. Она не прикасалась ко мне. Я хотела взять ее за руку – она отдернула руку. Она брезговала мной, я это видела. Мы вместе сели в машину. В машине сидел шофер. Они с белой женщиной отрывисто поговорили по-немецки, шофер нажал на газ, и машина поехала. Вперед. В мое будущее. В мою жизнь.

Мы приехали в странное место. Я думала сначала, что это город. Нет, не город. Слишком маленький. Как игрушечный городок. Потом я подумала: село. Нет. И не село. Нет ни коров, ни коз, ни овец, ни гусей, ни кур. Никакой живности нет. И изб нет. Одни длинные, приземистые серые дома. И железные ворота. Я спросила белую женщину по-русски: «Что это?» А она мне ответила по-немецки: «Скоро узнаешь». «А что я здесь буду делать», – спросила я дальше осторожно. Я была готова к любой работе. «Горничной у меня будешь, настоящей горничной, вот что», – сказала белая и улыбнулась.

Эта ее улыбка мне понравилась. Она была не брезгливая, эта улыбка.

Женщина, ее звали фрау Лилиана, одела меня в аккуратное, по фигурке, платьице, темно-синее платьице горничной, к платьицу надела мне на шею кружевной накрахмаленный воротничок и такие же кружевные манжеты и вынула из шкафа кружевной фартучек – загляденье! Я дрожащими руками завязывала на спине тесемки фартука. Все никак не могла завязать, а фрау Лилиана стояла и хохотала. Потом грубо развернула меня к себе спиной и грубо, зло завязала тесемки. И оттолкнула меня, пихнула меня в спину. И я полетела носом вперед и чуть лбом об стену не стукнулась. А она опять смеялась.

Потом она велела одеть мне туфли. «Маленькие у тебя ножки!» – кричала и била меня носком сапога по щиколоткам, очень больно. Потом на щиколотках вскочили синяки. Я прятала их под белые носочки. Все ее туфли были мне велики. Она злилась и швыряла туфли, они разлетались по комнате, один туфель летел, и угодил в окно, и выбил стекло. Фрау Лилиана надавала мне пощечин и кричала: «Все из-за тебя!» Я встала на колени и сказала: «Простите». Она смотрела на меня удивленно. Кажется, ей понравилось, что я встала на колени. В тот день она больше не била меня.

Очень скоро я узнала: место, где я живу и работаю у фрау Лилианы, называется концентрационный лагерь. Или попросту лагерь смерти. Здесь держат людей для того, чтобы они сначала немного поработали на великую Германию, а потом их убивают, сразу много, чтобы и память о них исчезла навсегда. Их сначала убивают вонючим газом, потом сжигают в печи, а пепел отвозят в ближний лес. Печь называется крематорий. Я должна была радоваться, что я не живу в бараке, а живу у фрау Лилианы и прислуживаю ей, и никогда не попаду в крематорий, и меня не сожгут, как других.

А может быть, фрау Лилиана когда-нибудь крепко рассердится на меня и прикажет меня сжечь. Всякое бывает.

Я ничего не умела из того, что хотела от меня фрау Лилиана. Не умела носить поднос с чашкой кофе, с молочником, где сливки, и с тарелочкой, где лежат бутерброды с сыром и икрой, над головой. Не умела взбивать подушки. Не умела ровно, без единой складочки, застилать атласное покрывало на кровати. Не умела сервировать стол. Не умела раскладывать чистые салфетки. Не умела мыть окна до блеска. Не умела мыть посуду так, чтобы в нее можно было глядеться, как в зеркало. Да много чего я не умела! Если я что-то делала не так – фрау Лилиана давала мне хорошую оплеуху или вынимала из волос острую шпильку и колола меня куда придется: в руку, в бок, в грудь. И я охала, а она смеялась: не так! Не так! Сделай так – и получишь то, что заслужила!

Когда я делала все так, как ей нравилось, она подходила к буфету и отрезала мне либо кусок буженины, либо кусок сладкого кухена, либо давала огромный пушистый персик. И я садилась за холодильным шкафом на корточки, и вонзала зубы в сочный персик, и тряслась, что у меня его вдруг отнимут. Она же подойдет и отнимет. У нее же было семь пятниц на неделе.

Через месяц я уже была заправской горничной.

Я много чего умела. Уже почти все.

Я уже сама могла кого угодно научить домашнему хозяйству. Только без пощечин.

Начальство фрау Лилианы меня любило. Толстые и тощие немцы приходили к фрау Лилиане в медпункт, просили у нее лекарства, кое-кому она смотрела глазное дно круглым офтальмоскопом, кому-то делала уколы, и я видела поросячьи мужские зады и то, как игла входит в сытое человечье мясо. Я видела в окно и с крыльца, как заключенные тянули тачки с камнем, кирпичами, пеплом, как волокли за веревки спиленные в лесу деревья. Каждый день я видела черный густой дым, он поднимался из длинной, уходящей далеко в небеса трубы крематория. Фрау Лилиана показывала на трубу и говорила мне: «Видишь, это души счастливых уходят в небо!» «Почему счастливых, – спрашивала я робко. – Разве не несчастных?» «Нет, – смеялась фрау Лилиана, – они ведь счастливее нас с тобой, потому что мы все это, весь этот ужас видим, а они уже не видят. Блаженнее всего спать! Спать, понимаешь! Быть камнем! Стать камнем! Застыть! Ужасный век! Стыдный век! Прекрасно не жить! Не чувствовать! Я им завидую! Им! Кого сейчас жгут в этой печи! Черной завистью завидую! Молчи! Ничего не говори! Я тоже хочу спать! Я сплю! Не буди меня! Не буди!»

Она кричала так громко, что у меня закладывало уши.

И я гладила ее по острому колену в фильдеперсовом гладком чулке и бормотала: «Успокойтесь, фрау Лилиана, успокойтесь, успокойтесь. Все это пройдет когда-нибудь. Пройдет. Пройдет, слышите».

И она брезгливо не отталкивала меня.

Поделиться

© Copyright 2017, Litsvet Inc.  |  Журнал "Новый Свет".  |  info@litsvet.com