В июле 1982 года группа филологов местного пединститута, имея целью назначения экспедиции неведомую пока деревню с раздражающе неправильным названием Абухово (в котором очень хотелось исправить ошибку), удалялась все дальше и дальше от привычной цивилизации.

Сначала за окнами «паза», в потеклинах многолетних дождей, тянулась чеховская степь. Потом пошли поля — то подсолнухов, то кукурузы, то пшеницы (а может, ржи, но точно не овса: овес мне известен).

Путешествие на ныряющем в рытвины автобусе вестибулярному аппарату, вероятно, казалось плаванием в шторм на фрегате со срубленной мачтой и снастями. Каждая рытвина должна была оказаться для «пазика» последней, но он все-таки выбирался на поверхность дороги, остервенело взревев мотором, и чудом не переворачивался, флибустьерски отрицая законы физики.

Несколько местных пассажиров, ехавших с нами, казалось, были связаны с водителем телепатической связью: они обладали точным знанием, на какой точке координат этой безбрежности (без малейшего ориентира, не считая редких столбов) им выходить, и именно на этой точке водитель останавливал и выпускал их, лишь наполовину приоткрыв резиновую концертину дверей. Они ступали с большака на какие-то только им ведомые тропки и исчезали: их втягивала с головой и поглощала без остатка таинственная сельскохозяйственная вселенная.

Поначалу студентки пели, несмотря на прикушенные до крови языки. Возможно, под влиянием бескрайней желто-синей горизонтальности пейзажа в исполнение «И снится нам не рокот космодрома» вплеталась зыкински-фольклорная протяжность и распевность.

Невозмутимость краснокожего водителя, в бесконечном, как поля, молчании которого было нечто хароново, внушала странную уверенность, что доедем.

Группа насчитывала семнадцать нежных дев и три представителя сильного пола. Начнем с последних.

Студент Коля являл собой раскольниковски-бледное дитя из воронежской коммуналки в центре города — с высокими потолками, резными этажерками и длинными скатертями с бахромой — и компенсировал тонкость запястий мужественными стихами запрещенного Гумилева, которые исполнял под гитару как свои, что выяснилось только впоследствии…

Крутобровый Ашот, похожий на откормившегося до добродушного сибаритства Че Гевару, попал на филфак, потому что так сказал отец: без диплома с круглыми буквами кириллицы трудновато было получить должность в местном райкоме партии (так в прошлом веке называлась в его древней ксерксовой провинции очередная власть наместника). Ашот был в институте не новичком: за свой рабфаковский год он познал (в библейском смысле) значительную часть филологического и исторического факультета, но всегда обходилось без эмоциональных драм. С бывшими подругами он как-то умел сохранить отношения доверительные, ясные и легкие. Ни ему, ни им не приходило в голову считать друг друга матримониальным материалом. Тем более что категория рода (в грамматическом смысле) все еще представляла для Ашота трудность, несмотря на лингво-биологический опыт.

С нами был куратор, без пяти минут доцент по прозвищу РыцПечОбр (Рыцарь Печального Образа, естественно), сокращенно Рыц, неимоверно напоминавший Дон Кихота не только рассеянной безумностью взгляда, но и странной некоординированностью движений, словно его худое, синевато-белое тело только что достали из рыцарских доспехов и он пока не очень привык без панциря.

На его широких, костлявых плечах лежал неимоверный груз ответственности 1) за семнадцать вышеупомянутых филологических нимф, 2) двух разноплеменных эфебов, 3) огромный факультетский магнитофон «Маяк» отечественного производства (одна штука) в допотопном чемоданчике с металлическими уголками (собственный футляр магнитофона был давно утерян в прошлых экспедициях), под гипнотический танец бобин которого предполагалось записывать уцелевшие песни уцелевших крестьян юга воронежской области, а потом фонетически и синтаксически анализировать в курсовых по старославянскому.

Рыц отвечал головой не только за магнитофон. Еще он отвечал за идеологическую зрелость вверенных ему юношей и дев, что должно было послужить основным критерием для его собственного «дня Ч», когда под торквемадо-рентгеновскими взглядами партийной комиссии он должен был доказать, что достоин стоять в марксистско-ленинских рядах, геометрически бесконечных, как ряды терракотовой армии Цинь…

Без этой партийной принадлежности (поясню для тех, кто уже или еще не в курсе) плакала бы Ярославной в Путивле его научная карьера.

И тогда, чего доброго, оставила бы его жена Елена, замечательная красавица и предмет его тихого, но упрямого обожания еще с пятого класса (как раз тогда проходили Гомера, который мудро о такой возможности предостерегал), в счастливое обладание которой Рыц все не мог до конца поверить даже сейчас, спустя два года после сочетания.

Героическая судьба Менелая его ни минуты не привлекала, а посему ставка на марксистско-ленинскую зрелость и мораль его кураторской группы была эпически высока.

Ехали долго. На небе трех оттенков синего зажигались Стожары, упомянутые еще Гесиодом. Призрачный, невнятный, прозрачный диск с каждой минутой набирал силу и обещал полнолуние.

Вдруг автобус пошел так мягко, словно взлетел, от чего проснулись все задремавшие. Под колесами был асфальт. Молчаливый водитель открыл концертинные двери настежь, без полумер. Высыпал нас, развернулся и уехал. Мы остались стоять на асфальте со своими чемоданчиками и рюкзаками.

А на нас шло стадо огромных черных коров. Я окаменела от ужаса. Куратору тоже было не по себе, я видела. Огромные, как горы, животные обтекли нас с равнодушием и монотонностью грозовых туч, обдав ароматами беспримесной, теплой еще органики.

Ощущение прибытия в совершенно новую реальность стало полным.

Вакханки и сатиры

…Нас радушно встретило местное начальство в виде смешливого круглого человечка в кепке, пиджаке и брюках, заправленных в сапоги, в диалекте его было большое количество украинизмов. Материал для курсовой обещал быть богатым. Радовало также и то, что он явно вел нас туда, где можно было поесть.

…Столовая, одноэтажная, чистенькая и уютная, в которой были мы одни, поражала не только котлетами из настоящего мяса, вкус которого у студентов 80-х был основательно подзабыт, но и смуглой «хозяйкой корчмы» — довольно немолодой уже (как мне тогда казалось). Улыбаясь, она подавала нам тарелки из раздаточного окна. Потом вышла с подносом и стала ловко собирать со столов пустые тарелки. Наши мальчики, включая Рыца, ели «слепым методом», не отрывая глаз от ее движений и рискуя пронести мимо рта алюминиевые ложки (это были единственные приборы)… Мы тоже смотрели с завистливым восторгом: светлого меда кожа. Огромные, странные своей беззвездной кромешностью глаза; пряди волос небрежно подколоты — черные ужи на песке… Цыганка? Может быть. В ней совершенно не было той пошлой игры и грима «роковых карменсит» — амплуа, которым грешат провинциальные мадам грицацуевы.

Нездешность ее ощущалась сильно, естественно и несомненно.

Близость Украины, — таинственно пояснил Рыц, уминая десятую котлету. При своей худобе, ел он чудовищно много.

Он еще не знал, что все его (и наши) неприятности только начинаются.

…Человечек в кепке после ужина провел нас по скудно освещенной аллее через большой, заросший, хлещущий по лицам тонкими ветвями сад с белеющими остатками древнего фонтана и каких-то камней и наконец привел к облупленному портику с ионическими капителями. Древнегреческое обличье нарушали кривоватые ставни. Это было местом нашего постоя: местный интернат, пустующий летом.

Перед уходом Круглый шептался в коридоре с Рыцем, гремели ключи, и лицо Рыца выглядело все более обеспокоенным.

Наша спальня с высокими окнами сохраняла выщербленный донельзя паркет и остатки изразцовых печей. Из барочной потолковой розетки свисала змеевидная проволока, заканчивающаяся совершено голой «лампочкой Ильича». Я почему-то подумала, что под центральным из трех окон мог бы когда-то стоять рояль… Этот большой, странный дом пах сейчас как школа — детским потом, хлоркой, капустой, но лепные потолки, остатки изразцовых печей, гулкие полы и огромный, как основание конного памятника, резной комод в кабинете директора (с набитой на нем уродливой железной скобой и амбарным замком) рассказывали иную историю.

Круглый сказал, чтобы в кабинете директора ничего не трогали. Надо бы замкнуть, да нельзя: ключи потеряны.

Пока мы распаковывали рюкзаки, разворачивая на панцирных сетках улитки слежавшихся матрацев (вонючих, полосатых, похожих на изможденных пожизненных арестантов), и стелили серые, влажноватые, с синими разводами штампов, как в поездах, резко пахнувшие стиральным порошком простыни, Рыц с мальчиками обходили и закрывали ставни, вставляли в пазы дверей внушительные засовы и ножки стульев, словно готовились к осаде…

В полночь заревели мотоциклетные моторы, а потом в двери начали колотить.

— Девки, красавы городские, выходите, вашу ***, гулять пойдем, в клуб ***на танцы пойдем***! — орали снаружи пьяные голоса.

Контингент нежных дев не отличался классовой однородностью. Рабфаковки, дочки председателей колхозов и других иерархов нехитрой колхозной иерархии, в своем подавляющем большинстве уже вкусили не по одному килограмму плодов от древ познания добра и зла, и некоторые даже успели сходить замуж, что совершенно вытеснило их идеализм, заместив его веселым, лихим цинизмом. Две из них — белокурые, крепкого крестьянского сложения Катя и Лена разочаровались в мужчинах настолько, что влюбились друг в друга и были счастливы в двухместной комнате общежития (в новом общежитии иногородним давали их иногда), напрочь позабыв о страшно болезненной плате за любовь в виде абортов. Им даже завидовали.

Не-рабфаковки были горожанками, со школьной скамьи. Среди них выделялись: Людка Шерхан — комсорг, прозванная так за усатость и раскатистое «р», с которым она произносила слова «паррртия», «рреволюция», «РРРодина». Ее бабушка преподавала у нас научный коммунизм. Еще выделялась Олька Табаки, о которой, когда ту просили зайти в деканат, шепотом говорили: «Стучать пошла»…

Была еще Светлана — красавица и умница, из семьи инженеров-атомщиков, по которой сохли от любви все дискоболы и панкратионисты физвоса (факультет физвоспитания).

Именно Светка бесстрашно подошла к окну (свет — голую лампочку Ильича на змеевидной проволоке — мы потушили), приоткрыла ставню, долго всматривалась и наконец завопила восторженным шепотом:

— Девчонки, да вы только посмотрите! Это же…это не простые наши алкаши…

Наличие в деревне непростых и «ненаших» алкашей, несомненно, заслуживало внимания. Все ринулись смотреть. Пришлось открыть половину створки, и нашим взорам открылось тусклое, но достаточно освещенное, чтобы разглядеть алчущих любви, крыльцо-портик. Местные трактористы в светлых рубашках (жаркий июль) типом лиц до удивления напоминали массовку из кинофильма «Золото Неаполя», что немного не вязалось с безошибочно отечественным по мелодике и выразительности пьяным матом, который казался перепутанным дубляжом.

— Цыгане…Или армяне? — упавшим голосом спросила Ольга Табаки.

Завязалась дискуссия.

— Какие армяне?! У армян всегда акцент. Ашота послушай. А эти как кроют матом. Это русские.

— Какие русские?! Где ты видела таких русских? Может, украинцы?

— Какие украинцы?! У меня родители украинцы, я у бабушки в Жданове каждое лето, я что — украинцев не видела?!

— Тогда цыгане? — вернулись к исходной версии.

Рев моторов и мат в саду под окном продолжались.

Из открытой створки ставни лунный свет расчертил комнату, оставляя на полу голубоватые, призрачные квадраты.

— Вы как хотите, а я пошла, — вдруг раздался голос Насти.

В руках у нее блеснула в лунном свете полупустая бутылка водки.

Настя была из Самары, самая старшая из рабфаковок, высокая, немногословная и таинственная. Она всегда, даже в сильную жару, носила блузки с длинными рукавами, но я видела: на руках у нее делениями уровня горя белели поперечные, едва заметные шрамы. Все знали, что парня ее (в разговорах Настя называла его «мой муж Толик») отправили в Афган, где и убили. А Настя пыталась покончить с собой. Ее уважали. Она представлялась мне островом, над каким уже звонил и звонил колокол, спрашивать о котором нельзя…

Первой заговорила Светлана.

— А давайте… Девчонки, айда? Не так страшен черт… И если нас столько, то неизвестно еще, кто кого…

Бутылка пошла по кругу. Они пили решительно, по-мужски, высоко запрокидывая головы, словно трубили в боевые рога. Комната наполнилась водочным запахом…

— Айда!

— Вы что, с ума сошли?! — заорала Людка Шерхан. — Вас не просто изнасилуют, вас еще и выгонят из института, из комсомола! Даже и не думайте. Рыц за вас головой отвечает. А что, если вас убьют?!

— С дороги! — оттолкнула ее Настя, молниеносно отворила окно и была такова.

Были тут же растворены все три высоких окна, в комнату ворвался аромат спелой малины, и вакханки попрыгали в руки подбегающих сатиров с быстротой и ловкостью десантников.

Слышался хохот, радостные взвизги, экстатические возгласы: «Мужики, девкопад-то какой!»

Последними, переглянувшись, из разных окон выпрыгнули Катя и Лена.

Людмила преодолела оторопь (так быстро все произошло), высунулась в окно внушительным бюстом и заорала вслед моторам и хохоту абуховской сатурналии:

— Вы отчислены, я вам это обещаю!

И только потом зашлась криками в гулком от эха коридоре:

— Юррий Серргеевич, они сбежали! Юррий Серргеевич, это скандал на весь институт. Я напишу докладную! Гнать из комсомола! Отчисление за аморралку!

Когда Рыц, то есть Юрий Сергеевич, вместе с Ашотом и Колей добежали по длинному коридору до спальни и ворвались в нее, посреди металлической поросли кроватей в лунном свете, льющемся из настежь растворенных окон, стояли только Людмила-комсорг, Олька Табаки и я…

Я, если честно, какое-то время раздумывала, не пора ли и мне уже, наконец, попробовать водки и не отправиться ли вместе со всеми. Их решительной и завидной свободой я, несомненно, восхищалась, но, во-первых, водочный запах оказался непреодолимым, во-вторых, я никак не могла найти достаточно увлекательный литературный контекст такому приключению, а вся моя жизнь тогда — это был поиск соответствий литературы и жизни.

Стрекот моторов и голоса были еще слышны…

Всклокоченный Ашот, меж тем, включил свет, бросился закрывать окна и ставни, потом радостно меня затряс.

— Молодэц, что не пошла! Им — можно, они — пусть, они волчицы, а ты — рэбэнок эще савсем!

Он него пахло хорошим мужским одеколоном.

Юрий Сергеевич, совершенно потерявший рассудок, метался по комнате, словно Менелай, увидевший корму троянских кораблей…

— Ашот! Немедленно берем фонари, немедленно идем их искать и вернуть. Немедленно! Собирайтесь.

— Успокойтесь, Юрий Сергеевич! — приказал Ашот. — Они взрослые. У меня бутылка водки. Надо выпить с их главным, как мужчины. Я служил в армии. Так всегда надо. Дурак везде найдет врага, — многозначительный взгляд в сторону Людмилы. — Умный везде найдет друга.

Юрий Сергеевич тут же сник и отдался воле человека, который предложил неведомый ему выход из неведомой ситуации.

— Да они в сговоре, Юрий Сергеич, эта банда с Ашотом в сговоре! — крикнула Ольга из-за спины Людмилы.

— Это ложь, Ольга, Ашот все время был с нами. Это ложь! — крикнул Коля. — Юрий Сергеевич, скажите же!

— Ничего, в деканате во всем рразберрутся! — угрожающе произнесла Людмила.

Ашот внимательно посмотрел на Ольгу, на Людмилу, потом на Юрия Сергеевича, он в страшном волнении опустился на одну из железных кроватей, словно худые ноги отказывались его держать.

— Уважаэмый камсорг и уважаемый стукач Олия, — сказал Ашот дружелюбно, — я понимаю: несознательные члены камсомольской группы убэжали в деревню на блиадки. Но как вы, члены камитета камсамола нашего педынститута с такими рреволюцыонными традицыями, убэжали вместе с ними через акошка, я нэ могу понять! Это можно? Камсорг и стукач вдруг пашол на блиадки?! А они только рана утром вернулись, правда, Коля?

— Правда-правда, молодец, Ашот! — захохотал Коля.

— Это правда, Юрий Сергеевич? — спросил Ашот куратора.

Тот потерянно молчал.

Меня он почему-то не спросил.

— Вы все за этот сговор ответите. Вы за все ответите, — уже гораздо более примирительно сказала Людмила.

Она немного успокоилась и уже предвидела институтские пересуды: «нет дыма без огня», дойдет до бабушки-доцента…и т.д. А ставки ее карьерной комсомольской безупречности тоже были эпически высоки.

— А теперь, Юрь Сергеиэч, вставайте и пайдем. В клуб, — скомандовал «парадом» Ашот.

Рыц сомнамбулически повиновался.

Только тогда у меня появилось время удивиться тому, что Катя и Лена убежали тоже.

— Имей в виду, оговорить меня в комитете ни у кого не получится, — сказала Людмила подруге Ольге. — Я там о них такое.…я…пусть готовятся к отчислению.

Мы наконец улеглись, и они вскоре уснули. А мне невыносимо хотелось читать. Ощущать пальцами спасительный коленкор обложек и бумагу страниц, видеть стройные ряды букв, вносящие иллюзию гармонии и упорядоченности в любой душевный сумбур.

В формировании личности решающую роль играет собственная прикроватная лампа. Которую можно включить, если не спится. И читать.

По пионерскому лагерю я знала, что прикроватные лампы на фольклорной практике невозможны, поэтому взяла старый дедушкин плоский железный, с облупленной краской, рыболовный фонарь на батарейках, с металлическим колечком для подвешивания, а в рюкзаке хранился заветный розовый, с черным квадратом, том седьмой, почти дочитанный. Я начала читать с фонарем, но закрытые ставни при тусклом свете вызывали клаустрофобию. Я тихонько оделась и — с книгой и фонарем — вышла в сад и села на ступеньки крыльца.

И осознание пришло ко мне. Окончив пединститут, я поеду по распределению в одну из таких деревень. И, возможно, выйду там замуж, и мир замкнется для меня какими-то стенами — дома, школы, редкими поездками в окрестные центры цивилизации и пеленками с желтыми пятнами, как у курицы Наташи Ростовой, которые и станут для меня, вместе с ярко-красными тарелками борща, единственным доступным способом самовыражения. Вот и все. И я ничего не увижу. Я мира не увижу. А мне нужно ощущать, что он есть, что он ждет, что полны огней его города, что мы когда-нибудь с ним встретимся, пусть не сейчас, пусть не скоро, но когда-нибудь! Иначе — клаустрофобия. И она убьет.

В тусклом свете рыбацкого фонаря я открыла заложенную страницу и поразилась, насколько точно все то, что чувствовала сейчас я, было там описано.

«Он, заложив руки за спину и взглядом уставившись в землю, замер на месте, стараясь разобраться в сути и смысле того, что произошло с ним. Это было желанье странствовать, вот и все, но оно налетело на него как приступ лихорадки, обернулось туманящей разум страстью. Он жаждал видеть, его фантазия, еще не умиротворившаяся после долгих часов работы, воплощала в единый образ все чудеса и все ужасы пестрой нашей земли».

Очень хорошо, что я ушла из душной спальни. Тихий сад был до верхушек деревьев наполнен запахом спелой малины. Где-то лаяли далекие собаки. Поднялся теплый ночной ветер, и белые яблоки маленькими лунами падали в свете огромной луны, стукаясь оземь аритмичным сердцебиением.

Я читала:

«Итак, он опять видит это чудо, этот из моря встающий город, ослепительную вязь фантастических строений, которую республика воздвигла на удивление приближающимся мореходам, воздушное великолепие дворца и Мост Вздохов, колонну со львом и святого Марка на берегу, далеко вперед выступающее пышное крыло сказочного храма и гигантские часы в проеме моста над каналом; любуясь, он думал, что приезжать в Венецию сухим путем, с вокзала, — все равно, что с черного хода входить во дворец, и что только так, как сейчас, на корабле, из далей открытого моря, и должно прибывать в этот город, самый диковинный из всех городов».

Стало физически больно, что я никогда ничего этого не увижу, как не видели Венеции ни бабушка моя, ни мама, и никто из тех, кого я знала. Страшно одной в саду было только поначалу, а потом я слилась с серебристым лунным садом, ягодным запахом. Спустилась вниз и пошла прочь от дома, по дорожке, к белеющему фонтану. Венеция уже жила во мне, бежала по венам, по артериям, как моментально заражает вирус, как случается любовь.

Я присела на осыпающийся борт обезображенного временем и запустением фонтана. Дом с бельмами ставен, темный, из сада казался мертвым. В кустах резко крикнула птица, я взглянула туда, и вдруг… услышала музыку. И когда обернулась, дом оказался преображенным: высокие окна освещены, тени множества танцующих людей, и кто-то замечательно играл на рояле торжественный полонез Огинского…

Этого не могло быть. Просто не могло. Как не могло случиться и моей Венеции, но это было, было! Рояль играл как раз в той спальне, где спали сейчас Людка Шерхан и Олька Стукачка…

Я встала, чтобы идти туда, к ним, и чудо исчезло.

Во сне мне снилась женщина в саду, похожая на мою прабабушку на старой, чудом уцелевшей фотографии, в бархатном чеховском платье она играла полонез Огинского и говорила мне: «Не выходи, дитя мое, за храмового забойщика, совершившего гекатомбу и уверенного, что она угодна богам…»

Спать мне пришлось недолго. Заколотили в дверь. Начиналось возвращение вакханок.

Они вернулись: возгласы ужаса, хохот, слезы. Ашот стоял коридоре в тусклом свете голой лампочки и улыбался. И глаза его сияли. От него несло отвратительно и весь он, с ног до головы, был забрызган чем-то темным и удушливым. Я поняла не сразу…

Девчонки стали наперебой рассказывать о его геройстве. На асфальте, в центре деревни, мучительно умирала сбитая под вечер пьяным трактористом корова. «Все ноги ей прямо в фарш размолотило, бедной, а кровищи сколько!..»

И Ашот, попросив нож, который ему тут же передал кто-то из местных, мастерски и молниеносно прекратил ее страдания. Мало того, благодаря Ашоту, ставшему героем деревни, холодильник столовой уже забит отличным парным мясом, и все приглашены завтра на берег Вороны на шашлыки!

Он смотрел на меня. И лицо его было в крови, и в глазах его сияло победное, древнее счастье храмового забойщика, совершившего гекатомбу и уверенного, что она угодна богам…

И это был тот контекст, от вторжения в который меня напрасно той ночью предостерегали…

 

Загадка разгадана

 

Загадка деревни Абухово была разгадана в первый же наш рабочий вечер.

И такова она была, что перепуганный Рыц, прямо оттуда, с магнитофоном, понесся в правление колхоза. А там, прикрыв рукой трубку единственного в деревне телефона, пытался добиться нашего перевода для фольклорной практики в другую деревню. Однако его или не поняли, или это было связано с дополнительными усилиями, или он толком не сумел или побоялся объяснить, в чем дело, но мы все равно остались в «ужасном» Абухове…

Все начиналось так. Прекрасная зав.столовой (ее прозаически звали Люсей), узнав от Юрия Сергеевича о цели нашего приезда, сказала, что мать ее «дюже ладно поеть», и чтобы мы приходили часам к восьми по такому адресу: «Анюты Семеновны хата, с синими «лиштвами», протИв колодца!».

Рыц разбил группу на четверки. Идти к Анюте Семеновне в тот день выпало нашей группе: Коле, Насте, Людмиле-комсоргу и мне, ну и с нами шел сам руководитель практики, Рыцарь Печального Образа, со своим драгоценным факультетским «Маяком».

Деревня стояла на высоком берегу и смотрела, как внизу, под меловым откосом (в пулевых отверстиях ласточкиных нор) утекала вода в илистой реке Вороне, и струились, колеблясь, повинуясь медленному течению, русалочьи волосы водорослей.

Невесть зачем и кем заасфальтированная часть центральной (и единственной) улицы походила на взлетную полосу брошенного аэродрома. И петухи в деревне кричали сердито и яростно, словно оберегали все эти боровики побуревших соломенных крыш, ослепительность освещенных солнцем беленых стен с удивительно южным разноцветьем ярких наличников, и зелень железных крыш, утопающих в сирени и жасмине, и все эти ежедневно ведущие неслышный диалог со светилом подсолнухи, и плетни с глиняным, большеголовым народцем сушащихся горшков.

Я думала о том, что произошло ночью, и мысли эти наполнили уверенностью, что какое-то важное понимание должно прийти ко мне именно здесь, пока я нахожусь в этой странной деревне.

— Блокноты, карандаши взяли? — инструктировал Рыц. — На магнитофон особенно не надейтесь, техника может и подвести. Внимательно слушаем речь: рудименты двойственного числа, звательного падежа, старославянские глагольные окончания, в песнях — синтаксис и морфология психологического параллелизма. Синтаксис особенно (это была научная тема Рыца). Записывайте как можно больше, потом все записи сверим и пропущенное восполним.

— А говорить-то с ними о чем?

Рыц задумался.

— Тексты нужно будет цитировать, вы меня понимаете? Война — хороший, идеологически выдержанный контекст…

В хате под соломенной крышей, куда мы пришли со своим мастодонтом-магнитофоном и блокнотами, пахло свежими яблоками, хлебом и немного навозом и сажей, и все эти запахи имели странное свойство вызывать то самое totus animi continuus, о котором читала вчера ночью в своей книжке, и только сейчас начала понимать…

Я понятия не имела, как выглядят дома под соломенной крышей внутри. Мы прошли темное помещение, устланное соломой. Из него низкая, обитая войлоком дверь вела в большую комнату с длинным столом у печи, к которому были приставлена длинная лавка и табуретки. Скобленые полы с полосатыми половиками. Огромная печь, и сейчас излучающая тепло, белая, со множеством ниш и вышитых занавесок (из глубины одной из ниш на нас недовольно смотрела желтоглазая светлая кошка). Большая, железная кровать в углу, оружейный, черный металл которой умиротворяла гора вышитых подушек. На сундуке был водружен аккордеон. Он сиял красным лаком. Низкий горожанин-сервант, казавшийся чужаком, пришельцем, то ли гостем, то ли захватчиком, сразу привлек внимание множеством фотографий. Из низких, маленьких окон — их было три — открывался вид на реку.

Хозяйка — Анюта Семеновна, мать Люси, морщинистая, смешливая, с лицом, напоминающим невыпеченный оладушек, не имевшая с дочерью никакого сходства, ставила на стол угощение: домашний хлеб, картошка, окрошка, оладьи, сметана, компот в эмалированной кастрюле, яблоки и самогон в зеленой бутыли, заткнутой тряпочкой.

Мы поздоровались, почему-то не решаясь пройти дальше порога.

— Не робейте, хородския! К столу садитеся, я тут бобырочек напекла, квасу затерла, сиротка у меня дюже удалась сегодня, и картошки готовы, а без еды какой и гутор!

Мы расселись за столом, положив рядом блокноты. Оладьи (бобырки) были божественны. Квас оказался окрошкой. Сироткой назывался компот. Рыц водрузил магнитофон на одну из табуреток рядом с собой, всунул штепсель в допотопнейшего вида розетку.

Через некоторое время без всякого стука в хату вошла высокая, худая старуха в черном платке вдовы и степенно села к столу, после обычных приветствий:

— Катерина я.

У Катерины не хватало трех пальцев на левой руке. Мы старались не смотреть, но глаза помимо воли…

Катерина заметила и убрала руку.

— Ну, расскажите, уважаемые, какова жизнь в вашей деревне? — с фальшивой бодростью и плакатно-«народной» интонацией произнес Рыц.

Анюта поставила на стол дымящийся горшок с картошкой и села сама.

— Ну какова…Жизнь… Ну раз вы не хотите — не пейте, а я выпью.

 Анюта налила себе и Катерине, Рыц отказался, прикрыв стакан рукой, как на антиалкогольном плакате, а мы, расправившись с оладьями, взялись за карандаши и блокноты.

Катерина поставила рюмку и закусила оладьей, ловко и привычно подхватив ее большим и указательным пальцем. Мы старались смотреть в блокноты.

Анюта встала, подошла к серванту, бережно вынула из него множество фотографий. Клацнул магнитофон, закружились бобины.

И пошел долгий рассказ об изображенных на фото многочисленных лысых младенцах, ушастых школьниках с первосентябрьскими веслами гладиолусов, об успешном старшем сыне, настолько успешном, что «живет у столице у самого Кремля», и который подарил «хородской» сервант и аккордеон, и чьими стараниями замостили часть улицы — «планта». И о не очень удачливой дочери, которой под сорок уже, и развелась, и вернулась из города в деревню, работает в столовой, а детей нет…и т.д., и т.п.…

Я с тоской оглянулась на сервант.

И вдруг.

Я увидела за стеклом черно-белое фото, которое очень отличалось от остальных. Глазами спросив у хозяйки: «Можно?» и не дождавшись разрешения, достала из стекла донельзя истрепанную и выцветшую фотографию. Один край обожжен. С фотографии серьезно смотрели средних лет мужчина в белой сорочке и шляпе гондольера, яркая, длинноволосая женщина с большими грустными глазами, в которой сразу можно были узнать Люсю, и тонкошеий смуглый юноша с едва начавшими пробиваться усами. Он единственный улыбался. А позади парил над водой Мост Вздохов, и росли из лагуны дома, и у дверей над водой качались гондолы, и я перестала слушать и записывать…

Мне ужасно хотелось спросить Анюту Семеновну об этом фото, но тут Рыц, на свою беду, решил поменять тему, на этот раз приличествующе скорбным голосом и слегка насупив брови (актер из него был никудышный):

— А расскажите-ка нам, уважаемые, о войне. И борьбе вашего села с немецко-фашистскими захватчиками…

Женщины вздохнули. Опять закружились бобины.

— Ну, фашистов-то у нас на селе не было. От немцев нас Бог миловал. Тальянцы были. Перво-наперво расселились, шапок, рукавиц овчинных себе навыменивали — мерзли очень, нужники еще построили хозяевам, где квартировали — латрины по-ихнему…

Тут оживилась и Катерина:

— Церкву открыли. Батюшку-то еще в коллективизацию…а дьяк уцелел. Ну вот он, как мог и…

— Оккупанты, конечно, зверрствовали? Расскажите, — уместно «проникновенным» голосом, уверенная в ответе, спросила Людмила.

— Да чего рассказывать — наши-то, Карло и Матео, совсем мальчонки были, осьмнадцать годочков, забрили им лбы, да и погнали сюда на убой, они и пошли, солдатская доля…

— У вас что, здесь не было подпольной оррганизации, парртизанских отрядов? — Людмила (недоуменно).

— Да какие, девонька, отряды! Жалели мы их. Обморожены до костей. Мерли как мухи. А мы своих выходили. У нас с Анютой с тальянцами нашими любовь приключилась. Звали их Карлуша, Карло, а моего — Матюша, Матео. Давай, Анюта, еще по одной!

— Смотри, Катерина, доп*** сся, погонють нас вдругорядь лес валить…, — глядя на Людмилу, сказала Анюта.

— А я свое отбоялася! — хмельно ответила та, глядя куда-то поверх наших голов. — И расплатилися мы за все. С лихвой! Вот мой сказ.

— Эт да!

На столе, рядом с тарелкой, лежала Катеринина правая рука — страшная, беспалая, темная, более похожая на вырытый из земли корень, чем на человеческую руку.

Рыц бросился выключать магнитофон. Руки у него дрожали. Коля посмотрел на меня озорными, округленными глазами, говоря одними губами: «Ничего себе бабульки!»

Людмила крупно написала в блокноте и «незаметно» показала его нам: «Антисоветчицы — Уходим.» Подчеркнула «уходим» три раза. Положила блокнот перед Юрием Сергеевичем.

И тут, совершенно неожиданно, уронив стриженую голову на руки на столе, Настя вся сотрясалась от плача.

Бедный Юрий Сергеевич был совершенно потерян.

— Воды! — крикнул он.

— Что это с тобой, девонька? — всполошились старухи.

— Мужа у нее убили, на войне, в Афганистане! — громко сказала я, уже захмелев.

— Хосподи, дите совсем и уж вдова! Ить неймется им опять, анчиблам, мальцов на войну слать, да еще в такие дали на погибель!

Антисоветчицы Катерина и Анюта гладили ее по голове, по плечам тяжелыми, искалеченными руками в синих венах и уже подносили стакан, словно принимали в свое горькое вдовье племя.

— Ее …он был убит…он погиб при исполнении интернационального долга, — сказала Людмила.

— Да пошла ты знаешь куда с твоим…с твоим долгом***** и твоими ***газетными словами — долг, комсомол, вечно долг!! — вскинулась Настя. —Видела я этот долг! Ниже ребер — уже ничего…месиво…смрад…Только голова и плечи… Как кукла поломанная. Мы взятку дали, чтобы они ящик вскрыли…я не верила. Они там так и называли «ящик», «груз», не «гроб» даже, как у людей!..

— А я при чем? Я его, что ли, убивала?! — крикнула Людмила.

Назревал скандал.

— Так, спасибо за все, мы уходим, интервью окончено. Большое спасибо. Нам нужно еще несколько домов обойти. Спасибо, уходим, — зачастил Рыц, вынимая из розетки штепсель магнитофона.

— Да куда же вы? И песен наших ишшо не слыхали. Да и угошшения вон сколько… — загомонила Анюта.

— А и пущай их идуть. Мы за девонькой-то сами доглядим, — грустно и твердо сказала Катерина, словно обладала тайным знанием, как Насте помочь.

— Я. Никуда. С вами. Не пойду, — сказала Настя Рыцу и Людмиле, уже стоявшим у дверей, — оставьте меня в покое!

— Я тоже никуда без Насти не пойду, нельзя ее сейчас оставлять, — сказала я, абсолютно противореча ее словам (на что Настя не возразила), и встала за ее спиной.

— А я девчонок одних тоже не оставлю, дело к вечеру, это небезопасно, — сказал Коля, задорно поглядывая на накрытый стол и бутыль с самогоном (он за вышитой занавеской, у печи, заприметил еще одну).

И мы остались.

Настя, уже спокойная, рассказывала о своем Толике простые, и стыдные, и страшные, и душераздирающие вещи, ничего не утаивая. Потом она скажет мне, что только тогда, в той хате, появилась в ней вдруг дикая решимость высказать, выплеснуть, выплакать свою муку этим чужим женщинам, говорившим на странном диалекте, с которыми у нее не было ничего общего. Ей показалось: они поймут…

И старухи слушали…

А потом переглянулись.

И Анюта обнялась со своим аккордеоном, только того и желавшим, и я ожидала чего угодно, но только не этого: под перекличку запоздалых петухов поплыла над Абухово песня неаполитанского лодочника, переполненного восторгом от гармонии моря и собственного бытия:

«Вените аджиле

баркета миа,

Са-а-анта Лючия

Са-а-анта Лючия!»

Своим удивительно молодым и ладным двуголосьем они легко выпевали итальянские слова. Их учил лучший учитель.

Мы возвращались в интернат сильно навеселе, с песней неаполитанского лодочника, слова которой только что выучили тоже.

По Абухово шло вечернее стадо. Дойдя до своей калитки, каждая корова распахивала ее рогами и уверенно заходила домой. Они умели помнить. И вдруг я ощутила, что совершенно не боюсь этих огромных, сильных животных с мощными рогами и бессильным покорным безразличием в глазах. Я стояла посреди стада, раскинув руки, почти касаясь шершавых шкур, и — не боялась. И эти могучие, черные горы осторожно обходили меня с равнодушием небесных тел. И я уже знала, что все, случившееся со мной здесь — неспроста.

Во мне уже поселилась и жила совершенно необъяснимая уверенность, что в моей жизни случится Венеция!

В побледневшем вечернем небе над Абухово зажигались созвездия, упомянутые Гесиодом.

 

Стояло лето 1982-го года.

Поделиться

© Copyright 2017, Litsvet Inc.  |  Журнал "Новый Свет".  |  info@litsvet.com