Ты живёшь на ветхой части суши,

где ранет червив или надкушен,

где сухие змеи корневища

выползают за надмирной пищей,

где стекло в оправе из металла

нарастает царственным кораллом

на утопленную глыбу рифа,

где, что ни сосед — то сын Сизифа,

да и сам посредством валуна

катишь вдох, чья формула длинна,

хоть под выдох этот спорный груз

устремится вниз, не помня уз…

 

Сердце анонсировав любовью,

ты кладёшь планшет у изголовья —

он, оставшись без сети вай-фай,

текст выносит на безлюдный край,

предлагая скромную возможность

отпустить натянутые вожжи

и направить спешившимся дурнем

стопы к плавням нелитературным,

где на срезе стебля камыша

стрекозой трепещется душа:

ветром сдует — растворится в том,

что соломке не мешать со льдом.

 

 

 

* * *

Журавлиный колокол

ещё не качнулся

над плоскостью голой

с возвратным чувством

сезонной своей амплитуды,

а ты уже гул нагуглил,

найдя объяснение чуду

в мерцающих углях,

собранных в груду

с жаждой спасти хоть искорку…

Гул — разрастается

из чуть уловимого писка

до звука провала некарстового,

являющего извне

забытые нами смы-

слы в застуженной тишине

на грани новой весны…

 

Следуя гулу,

словом грядущим

уже заряжаешь скулы:

повод всё гуще

и всё громче причины

зарождаемой речи,

недаром горчили

на языке человечьем

катышки снега,

с неба упавшие —

плавали мега-

лодоны из чащи

древних морей,

когда были снежинки водой

и не знали, что в январе

можно сверху присыпать дом…

 

 

 

* * *

Некуда выпадать из колоды —

углы занимают комоды,

набитые пеплом и старыми фото,

на полу натоптано маршевой ротой

расквартированных призраков,

в центре — попыткой кубизма

высится груда коробок

из-под обуви: норов ног —

стаптывать каждую пару

к новому паводку —

так, чтобы мокли в туфлях носки

от сезонной тоски…

 

Скрежещет, грохочет утро,

буксует в стремлении к абсолюту

в раскисших реалиях круговерти,

пока цепок взгляд на портрете,

висящем на красной стене,

за которой — Марк Аврелич в пенсне

репетирует вот уже век

ноктюрн для беспалых калек

на скрипке в чёрном футляре,

рискнув загреметь под фанфары

раньше срока опять.

Некуда выпадать…

 

А тут опять раздают —

тасуют, тостуют да пьют,

так что выпасть не раньше всех

уже считалось бы за успех…

 

 

 

* * * 

Снова труп возвращать из абстрактного плена,

зябкий лоб целует святая Елена.

Впрочем, море давно уже по колено —

так что справились бы без шлюпа.

Где-то там догорают костры Европы,

или всё же наследные принцы потопа

втайне крестят гомункула в мутной колбе,

а не режут, крестясь под лупой.

 

Грубый свет перетянут стальной бечёвкой.

Взгляд горгульи гранитный и обречённый

из осевшей золы ловит сытый барчонок,

для отчётности делая селфи.

А Макару с гусями грузить картофель,

на монете чеканя властительный профиль,

что отдаст разночинец за быстрый кофе,

спрятав домыслы в гулком сейфе.

 

Скоро вновь поменяют нам чипы и коды,

чтоб на вырост, а значит на долгие годы.

Это гиблое дело в анналах пехоты

обретёт свою формулу яда.

Проводивши глазами процессию мимов,

пассажиры уснут в проносящихся мимо

поездах, узнаваемы плохо без грима

в очевидцах десятого ряда…

 

 

 

* * *

Никифор Крыницкий

рисовал по-детски —

обмылком из мыльницы

мимо висящего полотенца

прыгая в радужные пузыри,

что становились кровавыми —

чахоточными, изнутри

рвущими плевру карой

маленького человечка

в условиях гигантомании

и в то же время запечной

среды обитания…

 

Так ребёнок, скрученный

подлым недугом,

вдруг из сети паучьей

освобождает руку

с узлами судороги

и пытается отобразить

блики стеклянной посуды,

рассмотренные вблизи,

в робкой попытке этим

хрупкое сохранить:

принято же, что дети —

шва непорочная нить.

 

Красочные оляпки

вспорхом разбудят лист,

тьма прошуршала в тапках

прочь — в глухоту кулис.

Ветром раскидана кипа

старых истлевших газет,

где не прочёл бы Никифор

то, что его давно нет…

 

 

 

* * *

Выпрыгнет из заголовка

ижица резво и ловко —

клюнет в замыленный глаз,

что на безрыбье угас.

Чёрное пастбище текста —

то ещё гиблое место

для вороного тельца,

пьющего воду с лица,

в чём растворились металлы

мимики запоздалой —

ведь дуги надбровные чтут

выстроенный редут.

 

Станешь молчать под липой

элементарным полипом,

перемещая слова

в область, где тишь — хвала,

а обертон — повестка

в суд — это если в отместку,

в армию — если искусств,

хоть боевых, но пусть…

 

Мавры доделали дело

и удаляются смело.

Книга закрыта на ключ,

сбоку повешен сургуч.

Кто ещё в этой читальне

выглядит света печальней,

падающего извне

вниз по холодной стене.

Сдуешь пыльцу опечаток,

снимешь с конфорки чайник —

всё на простом духу,

в джонке плывёт Ду Фу…

 

 

 

* * *

По кругу бегают мангусты,

а в центре — вырастает кобра,

и воздух — лишь туманный сгусток

внутри вместившей опыт колбы.

Не говори, что мир абсурден,

пока реакция неявна —

он, хоть и парадокс, по сути,

однако закреплён, как навык.

 

Довинтит гайку ключ на сорок,

вращаясь по тому же кругу,

что для мангустов, безусловно,

является простой наукой

ловить себя за хвост опальный,

чтоб вымещать пустую злобу

на закольцованную память,

где до сих пор по центру — кобра.

 

 

 

* * *

Водитель троллейбуса —

лейб-гусарского

полка возничий,

но полк нынче

расквартирован

в серых коробках

на пыльной окраине,

где пахнет гарью

и старением нации —

здесь выделяться

красивым мундиром

как-то не по ранжиру,

поэтому — свитер

с преобладанием синего

даёт обогреться

гвардейскому рваному сердцу…

 

Ежедневно на одной

и той же

промежуточной остановке

садится божья коровка —

бабушка-одуванчик:

смотрит загадочно,

как перетекают

складки квартала

в движении против шерсти

с тусклым отблеском жести.

 

Профиль — строг,

и анфас — итог

долгих воззрений:

божья коровка севера

со статью графини,

каких пускают в местный эфир

в роли закладки из книг

вроде пушкинской «Дамы пик».

 

 

 

* * *

Вот въехать бы в дом на реке —
поглубже забросить бы сеть
и камушек греть в кулаке,
представив, что это смерть —
простая, понятная и
вместившаяся в объём
не самой хваткой руки,
но помнящей всё же о том,
как в ней пустота холодна.
Стоять на крутом берегу
в момент, когда камни со дна
всплывают на трубный гул…

 

То рыба блеснёт, то вскричит
призывная чайка небес,
рождая вдруг столько причин
искать в этом нити чудес.
Нагретого камушка жар
по сомкнутым пальцам ползёт.
Далёк гумилёвский жираф
от сих не чадящих озёр,
но схожа его высота
со взглядом, направленным вверх,
и камушек брошен туда,
хоть плеск долетит не до всех…

 

 

 

 

* * *

В осаждённой гранитной Пальмире,

пронзённой серебряной нитью,

эти главы о мире

важнее сейчас, может быть, им,

чем страницы о славной войне,

оставляющей жуть на постой,

впрочем, мог бы вполне

так и задумать Толстой.

 

Затмевает чугунное небо

раздутый мамонт-аэростат, и

увязает в глиняном хлебе

коготь неясыти,

а они всё лелеют тепло

последних объятий,

пока за бесцветным стеклом

шлёт прожектор проклятья

пролетающим гарпиям.

Сыплется горестный пепел

на картон фотографии,

где кадр семейным стал склепом.

 

Лёд сойдёт, вспыхнет сквозь кожу

сердце лебедя или чайки,

с рождения вхожих

в вешнюю воду, необычайно

ломкую, как ближний круг

тех, кто надолго

переместился на юг,

чтобы вернуться облаком…

 

 

 

* * *

В этом городе картонном,
в этом городе бумажном,
в этом холоде валторны
греются в руках не каждых,
но неважно — важен воздух,
обретаемый, как правда,
важен влажный вечер поздний,
обостряющий утрату
света, высоты, объёма.
Ветер режет ткань природы.
За валторной — нить тромбона
сшила порванные ноты.

В этом городе кирпичном,
в этом городе бетонном
насвистела в ухо птичка
про мышьяк внутри батона.
По витринам сохнут блики,
как растерзанная ветошь,
что оставлена уликой,
подтвердившей снова эту ж
смерть от скрещенных проекций —
в нашем городе фронтальном,
в нашем городе фатальном
никуда от них не деться…

 

 

 

* * *

В этой жизни неуёмной

много битого стекла,

но сидим мы нынче дома,

где покуда не смогла

разлететься напрочь люстра,

и закрытое окно

не сподобилось в капусту

изрубить своё же дно.

Пыль, как облачко, витает,

опускаясь на трюмо —

в пору внешних испытаний

внутренне впряглись в ярмо.

 

Доварилась молча гречка,

пар струится в никуда,

и такая грусть навстречу,

что не радует еда.

Исчисляется в бозонах

неизведанная даль,

находящая резоны

сковырнуть с чела эмаль.

В тишине в обнимку с книжкой

жизнь проходит, как глава.

В оглавление глядишь: о,

не последняя она…

 

 

 

* * *

Скромно пишешь лабуду,

дуешь в медную трубу —

глухо в сумрачном аду,

но уже не бросить.

Грузовик вывозит лом

старых зданий за углом —

здесь построят новый дом,

скажем, номер восемь.

 

Почка лопнет изнутри,

выйдет лист на счёте три,

будут в лужах пузыри —

бодрая картина,

а пока — в лицо снега,

вглубь волков зовёт тайга,

всё, что рисовал Дега,

впредь на карантине.

 

Вот и дуй в свою дуду —

воздух приучай к труду,

раз уж звонкую руду

не способен высечь.

Постареет Винни-Пух

от поведанного вслух,

но не потеряет нюх

к мёду по привычке.

 

 

 

 

* * *

Бушмены шумною толпой

по Южной Африке кочуют,

над ними купол голубой

и солнце — то, что чукча в чуме

настырно ждёт который век.

Стесали зубы снов гиены,

грызущие с изнанки век

точильный круг аборигена,

а всё ж приснится время до

внеплановых потопов — как бы

проедет лёгкое ландо

в манере пушкинского ямба

сквозь южный город, где шалфей —

такой же элемент лепнины,

что и рычащий царь зверей,

изображённый исполином.

 

Куда, куда пропало всё?

К чему теперь приладить перья,

чтобы казался вновь высок

полёт над гнёздами тетерей?

Элегий полный водоём,

а не напиться, не умыться.

Впустую почерневший ром

не лечит внутренних кубинцев.

Откроешь мутные глаза,

посмотришь из окна на небо —

тонул бы в нём, как стрекоза,

да нынче дом очерчен мелом.

А в Южной Африке, небось,

плоды диковинные зреют.

Гиены снов догрызли кость,

и нам угадывать в ней зебру…

 

 

 

* * *

В моровое поветрие

молодость не поверила,

а поверила в марево

и прилёт марсианина.

Впрочем, так было пока

несли облака

возвышенные фантазии,

а не души подвергнутых эвтаназии.

 

По жёрдочке — цок-цок —

кенар, покинувший в прошлом яйцо:

стал образом мысли,

а железная призма

птичьей клетки —

объёмным и метким

символом черепа,

где вволю петь нечего.

 

Купили ирисок,

сели на скользкий карниз и

заглянули в глаза

бездне, которая за

мгновение выросла так,

что вместила весь мрак

и ужас,

лишая возможности мыслить уже…

Поделиться

© Copyright 2024, Litsvet Inc.  |  Журнал "Новый Свет".  |  litsvetcanada@gmail.com