Афанасий — готовится в путь — проверяет запасы,

собачьи упряжки, конскую сбрую, лук и стрелы.

Глядит на Пульхерию тепло и участливо,

гладит ей волосы — с запахом белой омелы —

у большого окна, за которым уже облетает октябрь.

Пульхерия — собирает мужа в дорогу —

подает ему чистый кафтан — держит кафтан, словно дитя,

отдаваемое на милость богу.

 

— Афанасий, — говорит Пульхерия.

— За морем — такие песни, таки травы, такие птицы.

Принеси мне немного этого легковерия

на блюдце заморском — цвета синего ситца —

в руке, огрубевшей от ветра и океанской соли.

Принеси мне благоухание иной, запредельной природы

на крыльях плаща, под которым вздыхают, как совы,

твои строгие хвойные чащи, где тропу нахожу год от года

все увереннее, не боясь медведей мужского сердца.

— Пульхерия, — говорит Афанасий.

— Дальний путь предстоит — вот и солнце вспорхнуло с насеста —

стало добрым знамением. Себя мечом опоясав,

отправляюсь в дорогу. Принесу тебе дивное диво —

исхожу полсвета и назову твоим именем землю —

и море, и небо, и птицу в ветвях иноземной ивы —

а вернусь — будет память о том самым пьяным зельем.

 

То шел Афанасий, то плыл, то скакал верхом —

проникал в чрево мира, продирался сквозь его космы

и колтуны. Двигался — то диким полем, то быстрой рекой,

а над ним — простирался зодиакальный космос

в искристой золе путеводных звезд.

— Пульхерия, — мысленно говорит Афанасий.

— Я так далеко от тебя, что кажется, будто Земля потеряла ось

и крутится дальше без толку и без внутреннего согласия.

— Афанасий, — мысленно отвечает Пульхерия.

— У нас тут дожди, а мне кажется, то — мои слезы.

Пусть обойдут тебя стороной кровожадные звери,

пусть минуют болезни, пусть щадят жара и морозы.

Каждый день — выхожу на дорогу и смотрю, не идешь ли ты —

живой-невредимый, а вижу только макушки елей,

качающиеся на ветру в дымке сгущающейся темноты,

к которой глаза привыкают еле-еле.

 

Афанасий вернулся спустя три года —

зажег в тихой горнице свет, посмотрел на Пульхерию,

взял ладонь ее в руки — дубленые холодом,

коснулся ладони губами, что обветрены лютым севером.

— Пульхерия, — говорит Афанасий.

— Я вернулся, увидев весь многоликий мир.

На руках своих я принес тебе запахи моря и нереально прекрасных

нездешних растений — возьми.

— Афанасий, — отвечает ему Пульхерия.

— Все эти годы я видела дивный сон,

как идешь ты по берегу, в который трудно поверить,

и зовешь его моим именем. Взошла тысяча солнц —

и вот я проснулась, а ты все повторяешь: Пульхерия.

Сойди же на берег, сойди наконец-то на берег,

на обетованный свой берег…

 

 

* * * *

Чтобы актер хорошо прочитал чьи-то стихи —

ему нужна в них история. Так говорят сами актеры.

Им нужно кого-то играть — превращать житейские пустяки

в оттенки характера, работать с мимикой перед зеркалом в коридоре

зрительского внимания — демонстрировать школу.

Но если драматургия — сам язык — то есть его внутренняя борьба,

где сцена — принадлежит чему-то большому,

расширяющему границы обхватившего сердце ребра —

то тут уже лажа грозит не столько пластике тела

и тембру голоса, сколько чувствительности крыла,

что нащупало воздух меж огнем и водой, чтобы птица летела —

а обманется с воздухом — плохи дела…

 

Она — ушла от него, он — ушел от нее.

Она — распахивает халат и показывает свою горячую душу.

Он — во дворе бросает машину, заходит в подъезд, где темно,

и тусклый свет зажигалки хватает то, что наружу

не вырвется до утра, но, оставив на пальце ожог, огонь потухает. Она —

допивает бокал «Мартини» и набирает номер подруги,

чтоб поделиться размерами собственного айсберга, до дна

достающего глубоководной глыбой, а у той — те же потуги.

Он — смотрит футбол, в котором все проиграли вдрызг,

и медленно превращается в подавившийся хлебом тостер…

Актер — замирает, смотрит в зал: еще не сдались?

Девушка в первом ряду отключает звук телефона, но поздно.

 

Это — театр, здесь правит земной нарратив —

подтверждающий наши льняные слова потусторонний голос,

повторяющий наши скупые тени лист лопуха, у которого впереди —

осень. Номерок из гардероба утерян — вернешься голым.

Вернешься голым — к словам, не означающим ничего

из того, что есть на столе, но предвещающим крик

или стон сквозь зубы, или настырный скрежет сломанных рычагов

внутри груды железа, похожей на грузовик.

 

Актер — закончил, он показал о чем

могли бы быть эти всполохи, он — вывернул слог наизнанку,

наградив его именем. Опустошен и разгорячен —

все по-честному. Возвращаясь, ныряешь под арку

и попадаешь в такой оборот темноты

и пространства, что слова — превращаются в пар

изо рта, в дыхание космоса, в котором ты —

растворенный в самом языке — пропал…

 

 

* * * *

Стоит Максимка на берегу —

смотрит, как меняется цвет бегущей воды:

темнеет облако — отражается в реке, что на бегу

освоит новый концепт светотени, солнце — как поводырь —

выводит русло на свет, а, споткнувшись, теряет его —

и русло, и свет, на мели — волны светлей,

над ямой — чернеет поток. Максимка — следит за рекой

с каменной пристани, где — разлитый в стекле

киоска — преломляется суетный мир.

Большие суда — бортами раздвинули пустоту,

еще не задействованную людьми —

и это похоже на речь, что приставила стул

прямо к твоей скамейке, села напротив и началась —

как нечто большое и емкое. Максимка любит причал,

любит реку и корабли — для его всеобъемлющих глаз

движение повернувшего русла — изгиб папиного плеча.

 

Река, река — непререкаемая строка,

у реки — в рукаве ловит рыбу рука,

но Максимка — на берегу — без удочки и без невода,

хоть и есть, что ловить. Чайка — раскрытой тетрадью

пикирует с неба в пучину текста, которому некогда

искать себе оправданий. И вот этого текста ради

и происходит в пространстве река,

что меняет лишь цвет — в зависимости от контекста.

А Максимка в том видит только игру пока —

 

у него продолжается в играх растущее детство…

Поделиться

© Copyright 2017, Litsvet Inc.  |  Журнал "Новый Свет".  |  info@litsvet.com